Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давид Самойлов — советский еврей, человек, в котором определяющая национальная составляющая тесно переплетена с советским началом, со всеми отсюда вытекающими названными и неназванными последствиями.
"Соломончик Портной", "Ближние страны", "Сон о Ганнибале", "Маркитант", "Канделябры" — это произведения русскоязычной литературы. Творчество же Давида Самойлова в целом — большая тема отдельной статьи. Предваряя её и заканчивая эти заметки, кратко скажу ещё об одной жизненной "слабости" поэта, которая напрямую связана с его творчеством.
В мемуарах Б.Грибанова много и подробно говорится об отношениях Самойлова с женщинами. Одна их глав названа символично "Поэт, влюблённый в женщин". К данной теме — с противоположных, традиционно-русских позиций — обращается и Ст. Куняев в "Лейтенантах и маркитантах", где он говорит, прежде всего, о романе Самойлова со Светланой Аллилуевой. Немало следов многочисленных "любовий" поэта в его подённых записях.
Опуская подробности, скажу общо. Любовь и Давид Самойлов — "понятия" несовместимые (исключением, видимо, является один случай). Несовместимые, в первую очередь, по двум причинам.
Первая причина — особый взгляд на женщину и любовь, суть которого он сам изложил так: "Женщина по природе телесна. Духовность в ней факультативна или признак вырождения" и "Любить умеют только заурядные женщины или мужчины, о которых говорят, что они лишены характера. Все остальное — борьба, а это значит — рабство".
Вторая причина — особенности личности Давида Самойлова, "слабости", которые он точно определил сам: "Я чудовищно люблю баб — и всех без разбора" (19 декабря 1962 г.); "Радости отношений во мне нет. Ибо отношения требуют обязательств. А каждое обязательство для меня тяжко, оно урывает нечто от внутренней свободы, необходимой для писания … Радость общения — влюблённость. Радость отношений — любовь. Я влюблён почти всегда, и почти никогда — люблю" (28 ноября 1962 г.).
Вопрос о соотношении жизни и творчества Давид Самойлов только в одном случае трактует с позиций традиционных ценностей. Трактует принципиально иначе, чем в приводимых в начале статьи его высказываниях. Он, констатируя свое всегдашнее одиночество, пьянство и блуд, отсутствие "проникновенных отношений" с женщинами, делает такой вывод: "И уже бессильный и растраченный пришёл к стихам, которых написать не смогу" (25 сентября 1964 г.). Написать, конечно, смог, но суть не в этом.
Жизненные "слабости" — не препятствие для творчества. Но они — непреодолённые, возведённые в норму или идеал — обязательно оставят мертвецкий отпечаток на таланте любого уровня. И этот талант будет лишён главного — боли, любви, сострадания.
Андрей Бычков РУССКИЙ РАССКАЗ
В Оптину ездил я два раза. Один раз летом, другой — зимой. Первый раз — зимой. Тогда — из-за Лизы. У неё был маленький сын, незаконнорожденный. Она всё каждый вечер к нему сбегала. А я хотел, чтобы и ночью она была со мной, чтобы и ночью ею наслаждаться. Думал даже, что и женюсь на ней, если бы оставалась, и детеныша её усыновлю, португальца этого черноволосенького. С тоски хотел я жениться, да и хотя бы ради плотской жизни, а сердцем — не любил её. Лиза эта была обычная, скучная, работала на фабрике, я видел этот станок и слышал, как она кому-то говорила "утoк продёрнуть по основе". Лиза была не то ткачиха, не то пряльщица, и только это, наверное, меня и привлекало в моей тоске. Но сама по себе она была скучная, да ещё этот португальчик, его она прижила с каким-то студентом, отдавшись всего-то раз. Да так и со мной было. Я её два года до того знал (она была знакомая моей бывшей жены). Год я её пас, в кино водил, в макдоналдсы в эти поганые, которые она почему-то так обожала, соблазнял-соблазнял, и всё ни в какую. Не хочет, не даётся, руку мою с талии убирает, как-будто ей неприятно. Я тогда плюнул и звонить перестал, забыл даже. А через год она вдруг сама объявилась. Позвонила, что ей, мол, энциклопедия медицинская нужна срочно. Ну я удивился, а сам сказал — приезжай. Она приехала, и я понял, что не из-за энциклопедии. Я её стал раздевать сразу, мстить как бы за то, что сама напросилась, а она и не сопротивлялась, только смотрела на меня, как будто я её замуж беру. Странно это было, что вот я одетый, в ботинках даже, с ней, с мною же обнажённой, стою. Ну а потом и взял её грубо, по-скотски, женщин-то два месяца у меня до того не было.
Потом она приезжала ко мне два раза в неделю в шесть вечера, а в десять я её на такси домой отвозил к её португальчику. Разговаривать мне с ней не о чем было, она меня не понимала, я ей и Гребня ставил про лебединую сталь, про Ивана Бодхидхарму, а она не понимала этого ничего и всё хотела меня в какие-то американские страховые агенты записать, чтобы я деньги научился зарабатывать. Достала она меня с этими страховыми агентами, но произошло это всё же нечаянно. Не хотел я убивать… Нечаянно убил её… По пьяни. Страшнее же было не то, когда понял, что убил и что не вернуть обратно, а то, что резать потом пришлось её. На целлофане это делал, расстеленном во весь пол. Потому что не хотел я из-за неё садиться, из-за сволочи этой не хотел жизнь терять, гробить, думал — уйду. И это было, как будто прозрачный был пол, а там, на нижнем, сын её будто бы португальский, и что он смотрит вверх, сквозь потолок, не понимая, почему я его мамку ножовкой, ножовкой, вот так, вот так… Был я тогда, как в сумбуре, но надо было избавляться, сумок накупил югославских, синих таких с лямками, непротекаемых, четыре штуки и — развёз, развёз.
А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь — она всегда к крови идёт. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. "Ты мою мамку не видел? — спросил он. — Куда она исчезла?" "Не-е", — ответил я, отводя взгляд. "А ты не убил её?" — спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдём со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то — чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.
В Оптину ехал я на микроавтобосе от службы "Радонеж" в мороз, в сильный. Ещё по городу когда, в предутренний час, то в замёрзших стеклах узорных мерцанием фонари проплывали, и было чудно мне, что вот я, убийца, среди людей еду на богомолье, и что мне то же, что и им, является, этот вот свет голубой замерзающий за стеклом. И я на льду тогда, на стекле, ртом продышал и смотрел в отверстие оттаянное на Москву, что я её навсегда покидаю (про себя-то думал, что там и сдамся, в Козельске).
Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то измождённые, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тёпленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели ещё, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что её за грех, и мне стало противно, и я отказался.
Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Её и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.
Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо тёмное, в звёздах. От изб только дымы светлые подымались. Отошёл я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.
Наутро меня монах один нашёл. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвёртый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: "Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь".
Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же её хахаль был, и мать её знала.
Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошёл. Было всё на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что всё это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я её убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер её и удостовериться, мираж это, бред это всё. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдёт её мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто её просит, назову свой голос, что это я, и мать её тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я ещё надеялся, что никто не подойдёт, подошла её мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: "Позовите, пожалуйста, Лизу". Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лёд, чтобы и кровь стала как лёд, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замёрзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звёзды, раз они есть надо мной в этом чёрном небе).