Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В крепости он научился клеить коробки и папки. Работали для какого-то казённого учреждения. Разве заняться коробками и папками?
Пока поднимался по скрипучей ветхой лестнице к себе в мезонин, думал об этом и тёр себе лоб, словно с желаньем выдавить из головы ещё какое-нибудь решение.
Знакомая с детства комната: два окна, печь, деревянная кровать, гладкая, из красного дерева. Письменный стол стоит так же как и тогда, в простенке между окон. Две большие этажерки с книгами. Тут и учебники, тут и те книги, которые учили его думать, любить, ненавидеть… А где же скелет с красным покрывалом? Отчего нет его, свидетеля прошлого?
Знакомая чернильница на столе, с медной крышкой. Поднял крышку. От неловкого движения руки загудела позеленевшая медь и точно воскресила в памяти былые милые звуки. Из тьмы минувших лет вернулись звуки и коснулись струн души… И отозвались струны, и заныли, задрожали… точно заплакали…
Сел к столу, опёрся локтями в истлевшее, запылённое сукно, а кистями рук сдавил залысившиеся виски и смотрит через окно в сад и точно ничего не видит… Стёкла окон позеленели, облупилась краска на раме. А за стёклами зеленеют верхушки деревьев. Тёплый июльский ветер гонит по небу белые облака и клонит в одну сторону верхушки берёз и лип.
Догадался распахнуть окно. Опахнуло тёплым ароматным воздухом. Остановился у окна, задумался, смотрит в сад. Деревья выросли и погустели, а под окном как и прежде цветочные клумбы… Пёстрые, красивые цветы! Вон ландыши… Любимые цветы!.. Но почему склонили они серебряные головки? А вон — гвоздика, табак, анютины глазки… Георгины ещё не распустились… И скамья у цветника та же… Впрочем, не та, старая скамья с удобной, накренившейся кзаду спинкой… Новая скамья, узкая, без спинки, выкрашена в зелёный цвет…
«Цвет надежды… Странно — цвет надежды!..»
Уронил эти слова в свою утомлённую душу, и на глазах выступили слёзы.
В столовой пробили часы. Странно, почему так явственно слышны эти звуки: бой часов? Впрочем, так всегда было и раньше.
Налетел ветер на деревья, зашелестели, заволновались листья. Николай Николаевич видел, как срывались с веток листья, срывались листья, кружились и падали… Ужели это уже пожелтевшие листья? Ужели близка осень? А за нею зима в белых саванах смерти…
IV
Вечером, часов в восемь, когда племянник и тётушка сидели в столовой за ужином, Николай Николаевич смотрел на закатные лучи солнца, пробивавшиеся сквозь узоры комнатных растений, и грустил…
Что-то грустное было в отблесках умирающего дня. Ярко-красные пятна, лежавшие на подоконнике, на узорных листьях, на стёклах буфета, казались печалью большой замирающей силы. Весь день солнце ярко светило и грело. А теперь, уходя, светит с нежной лаской и не греет. Как будто и солнце утомилось… Как будто и небо загрустило…
Он долго смотрел на клетку со щеглёнком и о чём-то думал. Скучающая целые дни в клетке птичка теперь сидела спокойно и как-то уныло смотрела своими крошечными цветными глазками. Перед сном она всегда затихает и, пока на подоконнике потухают отблески света, как будто вспоминает о минувшем скучном дне. А день у неё скучный: она так печально всегда попискивает… Впрочем, и этот писк люди называют песней…
«Скучные дни у этой крошки», — подумал Николай Николаич.
И ему припомнились его скучные тюремные дни. Клетка его была больше, и сделана она была из камня и с толстой железной решёткой в окне.
Скучные тюремные дни… Нет, целые годы. А сколько в этих годах дней, минут, секунд? Сколько секунд? В представлении рисовалась громадная цифра. Хватило ли бы силы пережить в заточении ещё столько же секунд?
«Век птицы недолог. Сколько месяцев и дней прожил этот молоденький щеглёнок? Он недолго был на свободе: в июне родился, а теперь уже в клетке и умрёт в клетке… Ну, для чего такая жизнь?..»
Когда к нему пришла эта мысль, стало стыдно за себя. Как же можно так думать? Кому же из живых существ не дорога свобода?
Пока он размышлял, Анна Марковна рассматривала его серое, утомлённое лицо и думала о тех годах, когда её Николенька был розовым студентом. Давно это было, а, может быть, только кажется, что давно.
— Что ты, Коленька, на щеглёнка-то засмотрелся? — наконец спросила она.
— Так, тётя…
— Пузин мне его подарил, щеглёнка-то… Помнишь Пузина? Платона Артемьича?
Он молчал.
— Чиновник был такой, теперь в отставке…
Перетирая полотенцем блюдца и стаканы, продолжала:
— Убиенный он какой-то человек. Была семья — дети, жена… Жена сбежала с одним молодчиком из цирка и детей бросила. А потом скоро и дети примёрли, и остался он один… Да ты, верно, и жену-то его знал. Красивая такая была, высокая, Анной Степановной звали… Бывало, говорит: «Ошибку я сделала, вышла замуж, детьми обзавелась. Мне на сцену бы, петь. Голос у меня хороший, — все говорят». А потом и сбежала с цирковым молодчиком…
— Что же она, в цирке петь собиралась? — спросил Николай Николаич и громко расхохотался, потом закашлялся.
— Кашлять ты стал, Коленька. Нехорошо это.
— Что же хорошего, тётя…
— Мы тоже дивились на Анну Степановну. Метила в певицы, а угодила в содержанки к комедианту.
— Бывает так, тётя. Человеку хотелось бы завладеть главным рычагом жизни, чтобы переделать её по-своему, а эта же жизнь говорит ему: «Иди-ка, брат, посиди в уединении». Так и с Пузиным случилось, да и Анна Степановна, наверное, одинока… Перед желаниями мы все равны, а вот, как встанет вопрос насчёт осуществления этих желаний, тут и выходит трагедия, а то и комедия. Кто не приемлет жизни такой, какою её дают, для того эта жизнь — вроде тюремной одиночки…
Он встал и тусклыми глазами посмотрел в сад, где ложились мягкие тени сумерек.
— Пойду к себе, тётя.
— Иди, голубчик, тебе там всё приготовлено… Как тебя увезли тогда, так я и не велела ничего трогать в твоей комнате. «Пусть, — мол, — как было при Коленьке, так и останется»… Только, вот, кости-то человеческие, скелет-то этот уж я на чердак вынесла. Боялась я его. Бывало, приду к тебе в комнату, сяду одна у окошечка да и думаю о тебе… и плачу… думаю… и плачу… Пятнадцать лет никто в твоей комнате не жил: всё по-старому…
— Да, тётя, всё по-старому, только вот я-то новый…
Сказал печальным голосом и ушёл, не взглянув в добрые глаза тётки. А она с нежной любовью провожала его, крестила его издали и шептала:
— Иди, отдохни, мой милый…
V
Тянулись длинные летние дни, проходили душные ночи, а он всё не мог приспособить себя к окружавшему, не мог уйти в интересы новой жизни.
Комната в мезонине казалась большой и пустынной, а он привык к той крошенной комнатке, где выжил семь лет. В окна ярко светило солнце, а его глаза приспособились к полумраку каземата. Тётка таким особенным, нежным голосом говорит с ним, и такой любовью светятся её глаза, а он привык к сурово-бесстрастным словам тюремщиков и к их холодно-равнодушным взглядам.
Комната прежняя, а жизнь началась для него новая. Когда же заровняется пропасть между ним и этой новой жизнью? Хотелось приспособить себя к новой жизни, и не знал, с чего начать. Между ним и тёткой как будто уж нет этой пропасти. Ну, а между ним и другими? А, ведь, этих других, целое человечество.
«Тётя поняла моё горе, поняла мою душу… А кто примирит моё горе с жизнью? Кто исцелит мою душу?»
Старая бессильная Анна Марковна как тень жизни. Она добра, но скучна и неинтересна. В ней угасла жизнедеятельность. Вот и сегодня утром, как только они сели пить кофе, она начала разговор, в сущности, страшно неинтересный. Провела рукою по лбу, точно припоминая что-то, и начала:
— Да… намедни о Пузине-то с тобой не кончили разговор. Подарил он мне щегла, старый греховодник, да и говорит: «Что, — говорит, — вы одна-то живёте? Скучно… и нехорошо быть человеку одному»… — «Как, — говорю, — одна, у меня кухарка, горничная, дворник»… — «Да, ведь, это, — говорит, — не по любви приближенные, а по найму»… Подарил мне щеглёнка в клетке и говорит: «Я, — говорит, — не могу один жить, вот и ловлю себе птичек: и щеглы, и чижи, и зяблики, и синицы»… Весь дом в клетках. Сам их ловит и сам за ними ухаживает…
— Жестоко это, тётя.
— Что, Коленька?
— Ловить птиц и сажать их в клетки.
— Но он же не может жить один.
— Ну, пусть бы завёл себе кошек и собак. Те, хотя и порабощены, но всё же не в клетках сидят.
— Коленька, птицы поют, а кошки и собаки только спят да жрут.
Видел по глазам тётки, что продолжать разговор на эту тему бесполезно: не поймёт его добрая, простоватая женщина. Долго молчал, а тётка всё говорила об одиноком Пузине и о его птичках.
Ушёл к себе с каким-то странным раздражением и не знал, что делать, чтобы излить и обессилить это раздражение.
- О. Василий - Василий Брусянин - Русская классическая проза
- На чужом берегу - Василий Брусянин - Русская классическая проза
- На лыжах - Василий Брусянин - Русская классическая проза
- В рабочем квартале - Василий Брусянин - Русская классическая проза
- В её глазах искрится доброта - Елизавета Рассохина - Русская классическая проза / Социально-психологическая