как будильник.
…Ой, да что про Зуиху в такой вечер! Только бога гневить. Вечер, казалось, не запахивался осторожно в серые, все темнеющие одежды, а все больше распахивался в теплом нежащемся свете. И вся земля лежала в сладкой истоме.
* * *
Из калитки напротив вышла Галя, устроила обзор улице и крикнула:
– Ты, Сеня, чего расселся? Делать нечего?
– Иди посиди, – отозвался Сеня, опять после прохода мужиков размягченный, опять пригревшийся от горячего закатного света. – Иди, иди. Полюбуйся с нами.
Галя подошла, пряча руки, в резиновых ботах, в темном запане, подвязанном поверх юбки, с каплями пота на лбу – только что от работы.
– На что любуетесь-то?
– На природу.
– Ты что, из города в гости приехал – на природу любоваться?
– Я на природу и из деревни любуюсь, – значительно сказал Сеня. – Не то что некоторые. Посмотри на воду… прямо просится, чтобы на нее смотрели.
– Приласка-алася, – певуче протянула бабка Наталья и долго не отводила глаза от воды, сморщив лицо от внимания и удовольствия.
Они уже давно не возмущались тем, что нельзя эту воду пить, что нельзя войти в нее, чтобы окунуться, что так и не нарастила она за тридцать с лишним лет чистых берегов с песочком и камешком, что нельзя на нее помолиться и поутру сбегать к ней за радостью, что превращена она только в дорогу для сплава – ко всему они притерпелись. И упал широкий и яркий отсвет заката на нее, возжег небесным сиянием и снова показалась родной и живой. Если уж небо не отказалось от нее и вон как разукрасило – им ли отказываться?! Не ее вина, что превратили ее в огромный, уродливый и грязный разлив, называемый водохранилищем, что отняли у нее звонкую переливчатую песню, с которой она бежала.
– О-хо-хо! – выдохнулось у бабки Натальи. У нее, у бабки Натальи, жившей долго, ни из снов, ни из памяти не сошла старая Ангара, и сейчас ей подумалось, что это она, Ангара, окованная тяжким морем, показывает свои бережочки, и ждет она только поры, чтобы снять с себя уродливую опухоль и явиться в прежнем легком и сильном теле.
Зарево на западе солнца слабело, остывая и скатываясь, расплавленное золото, утончаясь и подсыхая, растеклось по горизонту двумя оранжевыми крыльями, растянутыми в полете, точно медленно и осторожно слетал день. А в воде, как в увеличительном стекле, сияние было ярче и игривей, и все наступало оно и наступало на неосвещенную, замершую в ожидании половину.
«Не может быть завтра дождя, – думал Сеня. – С кем угодно поспорю, что не будет. Ишь как крылья-то раскинулись!..»
Галя посидела и поднялась, это надо было понимать так, что вслед за нею должен подниматься и Сеня. Но ему не хотелось уходить – так хорошо сиделось и смотрелось! Нет, изба бабки Натальи стоит лучше, вся под красоту, какая еще осталась. А к Сене вечер заглядывает только через кухню, из милости. И в летней кухне окно на восход, чтоб пораньше попить чаю и приниматься за работу.
Ушла Галя – вышла, загнав корову, Надя, соседка справа. Но, настроившись на дойку, подсаживаться не стала, пригласила от ворот:
– Бабка Наталья, приходи потом под телевизор. Седни электричеством допоздна сулят светить.
Бабка Наталья кивала головой, думая, и отказалась:
– Нет, Надя, седни не жди. Седни подомовничаю.
– А чего не пошла? – спросил Сеня. Когда кто-то отлипал от телевизора, его интересовало, по какой, по сознательной или бессознательной, причине отлипал.
Бабка Наталья помолчала.
– А не знаю, Сеня. Чей-то на меня седни настроение нашло.
– Какое настроение?
– Не знаю. – И взялась объяснять. – Бывает изжога… это когда съешь не то. А бывает истома… томленье. Это когда че-то надо, а не можешь понять, че надо. Ко мне весь день седни я, молодая, являлась.
Томленье Сене было знакомо, он спросил:
– Неохота помирать-то?
– Помирать-то? – повторила бабка Наталья осторожно. Она с уважением и осторожностью относилась ко всему, что стояло рядом со смертью. – Помирать-то, Сеня, нас не спросят: охота, неохота… А я уж к такой поре подживаюсь, что смерть за пощаду будет.
– А все равно: от такой красоты уходить…
– И там, поди-ка, будет че показать…
Сеня собрался усомниться, но промолчал. Уж больно не хотелось спорить, особенно по этому делу. Старикам видней. Бабка Наталья старше его на двадцать лет – и на столько же она видит лучше, что там дальше. Это для молодых смерть – посторонняя безжалостная секира, а для стариков то, что исходит из них же, их же продолжение… Но о себе Сеня решительно сказал:
– А мне вот, к примеру, неохота помирать. Знаешь, почему неохота? Хочу посмотреть, чем здесь дело кончится, выгоним, нет мы всю эту сволоту. Скажи мне точно, что нет, – тогда согласен. Тогда и жить ни к чему.
Бабка Наталья протяжно вздохнула на выдвигаемые Сеней условия и, вспомнив, спросила:
– Ты, Сеня, тиливизиру войну завел… скажи мне: там наши, нет? Какие-то все дурашливые, прыгают, кричат… Вроде как дразнятся. А зачнут говорить – стрекоток один, ниче понять нельзя. Я у Нади спрашиваю: может, там кнопка есть, чтоб по-русски понимать? Нету.
– Откуда там будут наши? – мрачно сказал Сеня, стараясь удержать себя, не пуститься в разъяснения, которые обязательно его взмылят. – Свои разве стали бы такое вытворять? Дураки мы.
– Мы дураки-то дураки, а умным все одно не дадимся, – успокоила бабка Наталья.
Помолчали, возвращаясь к главному занятию – к праздному любованию картиной уходящего дня. Только краешек его и остался на расстилающейся перед ними земле, но краешек по-прежнему светлый и всеохватный, не давший до сих пор переклону отворить какой-то ход, в который бы потянуло сумерками. Только застывшая щетка леса напротив за Ангарой посинела да заалела зыбь мелких облачков на дальней от заката стороне неба. А закат все томился, все краснел тонким пленчатым остывом, и по-прежнему мерещились по горизонту подобия длинных размашистых крыльев.
Вскричал теперь уже у Сени во дворе петух, но слабенько и капризно, совсем не музыкально; чей-то петух с нижней улицы тут же прикрикнул на него, и опять все смолкло. «Надо менять петуха, – решил Сеня. – Только позорит. Собой нельзя гордиться – живность должна быть такая, чтобы гордиться. А петух – это первое дело, это от всего хозяйства заявление».
Справа по улице катился катышок в сторону Сени и бабки Натальи – бежала Дуся Размётнова, та самая Дуся, о которой за полсотни лет не заросла слава, как она после войны увела мужика от родной сестры, оставив ту куковать с двумя детишками. Мужика этого, смиренного