Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пропадал Дёма за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили:
— Бом! Бо-ом! Бо-ом! — отсюда.
— Динь! Ди-инь! Ди-инь! — оттуда.
Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями.
На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, — спал под деревом, — сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: «Спит мальчонка». А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая — Паня Шалая.
Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, — стояли в белых поневах и говорили просто:
— Сглазила, барыня… Беда с ним! Кричит — мочи нет. Сними глаз, сделай милость.
У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие — вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые — вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу.
Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко:
— Пожелай, барыня, — пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону…
— Нет такого имени, — сказала Анна.
— Не отрекайся, барыня, грех будет… Есть ишь такое имя, — июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, — вот потому и дано: «Не тереби, дескать, мою одоньку!..» Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, — не дал их, родимая, а это дал… в наказание… И как звать его, толком не знают, — вот!
— Рачком зовем, — вставила Устя.
Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь:
— Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю… спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою… Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!.
Шептала Анна: «Бедные, бедные!» Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: «Враг, сатана, откатись!»
Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер.
И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни.
По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.
Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, — опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.
— Господи!.. Ты откуда? — спросила Анна.
— Я-то?.. Дальний.
— А… идешь куда?
— По деревням больше.
— Ты один?
— Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки — от рождения калеки, не думай, чтоб так, — отец-мать есть… те справные.
— От рождения калеки? — протяжно спросила Маша. — Как от рождения?
— Почему такое это, — никто не знает: так рожались.
Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь:
— Я — середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел, рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет, — страсть!.. Глядь, — этот тоже урод.
— Урод?! — испугалась вдруг чего-то Анна.
— Урод, — весело повторил он. — Как есть такой же самый, и ноги так же… Так мы и ходим все, Христовым именем… Кто где, — так все и ходим.
— Как же ты не боишься? — спросила Маша.
— Я-то? — Калека ухмыльнулся хитро. — А бог?
— Ну-у, бог! — махнула рукою Маша.
И сразу потемнело изжеванное мелкое лицо калеки, сморщилось, стало свирепым.
— Ты! — крикнул он хрипло. — Ты смотри! Ты об человеке так можешь, а бога не смей! За бога всякому глаза выдеру!
— Нет-нет! — вскрикнула Анна. — Нет!.
Звенело в ушах ее жестокое слово «урод», и это оно, такое тяжелое и нелепое, опустило ее наземь, в дорожную пыль, рядом с калекой, это оно кинуло ее руки ему на плечи, оно приблизило ее лицо к его лицу и заставило сказать спеша:
— Нет! Он видит… слышит! Он все видит! Как же можно, чтобы он обидел, — он?. — И смотрела в его глаза своими испуганными, большими, чистыми глазами, и от этих глаз менялось лицо калеки: ширилось, мягчело, потухало.
— Про братьев — это я зря, — сказал он вдруг степенно. — Братьев нету… Отца с матерью тоже нету… Это я тоже так… Говорю так только, а их нету: померли. А калека я не сроду вовсе, а тоже не так давно, трех лет нет; на порубке бревном отдавило ноги, — отрезали… А это не сроду вовсе… — И на Машу глядел теперь виновато, застенчиво и кротко.
Дала ему денег Анна и, вся еще полная испепелившим испугом, смотрела, как уползал он в вечер большака и сизых хлебов, подымая легкую пыль. Шептала: «Бедный, бедный!»
Вот остановился он, поглядел назад, встретился глазами с Анной, снял картуз, надел его снова, — пополз дальше. И облачко пыли за ним стлалось.
А в это время сизые, как от мороза, хлеба кланялись любовно Анне.
С землей и небом и со всем темным человеческим страданием в них хотела слиться Анна. Шла к ним простая и звучная. Пела боль и кругом и в ней, и так неслыханно тяжело было ощущать, как колыхались и земля и небо от этой боли: пенились на земле краски цветущего, а внизу под ними зияли чернота и боль; цвело небо голубым, палевым и лиловым, а вверху над ним дрожали холод и боль. И потому боялась думать об этом Анна: думала о цветах, о солнце, о том, что радость жить, что счастье жить, пить воздух, дышать цветами, следить, как утром от земли подымается небо, как вечером оно ложится на землю… радость носить свое тело, не зная о том, что его носишь, и величайшая радость носить в себе какую-то новую, еще небывалую на земле жизнь (о, жизнь же, боже!), которая придет, настанет и укоренится в земле, как молодой сочный росток, и свободно и легко подымет голову к небу.
Когда думала об этом, то утихала боль; думала порывами, точно плыла вразмашку, и во всем теле ее не было ни одной тонкой жилки, ни одной капли крови, которая не думала бы об этом назойливо, испуганно и страстно.
И сны старалась видеть Анна легкие и голубые. Когда видела темные, просыпалась и потом как-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть в голубом. Это можно было. Можно было нажать в себе какую-то бережно закрытую дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго еще лежать, веря, что это не было сном и что это только отблеск того, что впереди, что идет и будет.
IIIА на заводе выводили стропила над двухэтажными крыльями, и желтое горячее дерево рядами прорвало небо, отняло от него угловатые куски лазури и было радо. На заводе изо дня в день упорно прибывало что-то точное, заранее решенное, измеренное и взвешенное, как необходимость.
Верхом сидя на толстой крокве, Лобизна, пригнувшись, выверял отвесом балки и время от времени говорил евангельски спокойно:
— Ладно, живет!
Фома Иваныч то здесь, то там ярко краснел бородкой, истово махал руками и кричал, и от этого как-то закруглялось все, точно сшивалось одною ниткой.
«С дуриной» выгонял третий этаж, и Иголкин шутками сверлил работу, как крот землю.
Об Игнате, медленно умиравшем в больнице, забыли. Ждали архитектора, который должен был осмотреть постройку, с чем-то согласиться и чему-то дать новый толчок.
Белые руки были у архитектора, галстук в виде цветка и стыдливая небольшая лысинка на темени. Он был моложе Ознобишина годами, старше лицом, ниже его, суетливей и веселее, и когда говорил с ним, придумывал для него шутливые имена и снисходительно улыбался, а от улыбки по лицу его около носа и глаз брызгали серые мелкие морщинки.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза