Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Опять?
И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям:
— Опять.
Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее — огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, — но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, — как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, — не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.
Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.
От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.
Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.
И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, — все было страшно.
Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.
Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.
А в Ознобишине тяжелела мысль: «В седьмой раз». Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла.
Тоска это была или радость, — не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал.
— Больно так! — откачнулась от него Анна.
— Мне тоже больно, — кротко сказал Ознобишин.
Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего.
Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.
— Где ты был? — спросила Анна.
— Там! — махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.
И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым.
IIК Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, — только глаза сияли. Просился на работу.
— А ты что же это… по какой части? — расстановисто спросил Фома Иваныч.
— Резчик я… по дереву резчик, — сказал Игнат.
— Таких нам не надо, — отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. — Резчиков нам не требуется… — Подумал и добавил: — Не церковь строим.
— Всякий дом — церковь господу, — весело сказал Игнат.
— Ну, ты тоже… — покосился Фома Иваныч. — А кабак если?.. Молодой кобелек — брехать не можешь.
— Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал… Кабак человек с собою носит, а место невинно.
— А мы вот как раз винокуренный завод строим, — ухмыльнулся Фома Иваныч.
— И вино невинно, укоризненно пьянство.
— Поговорить любишь, — крякнул Фома Иваныч, — нам таких не надо.
— Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, — подошло так, понимаешь, — потому и прошу.
— Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.
— Брат! А ты что же все «не надо» да «не надо»? — улыбнулся одними бровями Игнат. — «Не надо» — легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, — все к человеку… Резчика не надо, — рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду.
Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее.
Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:
— Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо.
— Всех нас господь носит, все им живы, — это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.
— Говоришь ты… говоришь ты все-таки складно, — покрутил головой Фома Иваныч. — Как отец дьякон говоришь… и где только учился?.
— Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, — у него и учился, — четко ответил Игнат.
Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день.
А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня.
На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила — всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь.
Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, — он говорил им «бог на помочь», прислушивался к сочному чмокающему визгу фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, — и вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, — завод же — чужой.
Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями: привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку, один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу — двадцать штук; парням больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру — спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под солнцем.
Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат говорил ему:
— Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты истребляешь… Зачем?
— Кого это истребляю?
— Червей.
— Червей?
Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти кому-нибудь в голову.
— А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики!
— Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено — это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве — бог… Как что живое — значит, в нем бог.
— А в волке тоже бог?
— Бог.
— А если волк, например, съесть меня захотел, — может он?
— Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит — и волк не съест. Волку что бог прикажет, то он и ест… А ты и вовсе — червей не ешь, а зря их душишь… Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, — и голос с неба: «Петр, заколи и яждь!» Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, — он и скажет… Вот что, брат.
Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.
Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:
— Нельзя это — плевать на землю, что ты!
— Куды же мне плевать? — спрашивал старик.
— Сырая земля, она — мать наша! На нее плюешь — на мать плюешь.
— Чудило — мученик! — ласково сплевывал Лобизна. — Было у нас два чудака — баран да ты: баран сдох, один ты остался.
Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза