Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эге-ге, брат!
И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал:
— Думаешь, бог допустит надо мной посмеяться? Нет, брат! Не допустит!
Скрипели и гнулись под каждым медленным шагом доски лесов, поперечины цеплялись за носки и каблуки опорков. В сорок шагов длиною вытянулся каждый неровный, тряский шаг. Шею сразу точно налило чугуном, и свело спину. И от ног к глазам через все тело протиснулись темные волны, сначала редкие, а потом все чаще-чаще, и мутно стало.
На первой площадке, там, где начинался второй этаж, он остановился перевести дух и глянул вниз: прыгали и не хотели стать пятна лиц, ярких рубах и рук.
— Что, что, брат, взопрел? — кричал снизу Иголкин.
И засмеялись гулко.
Игнату стало вдруг страшно, и он начал беззвучно шептать: «Господи, как же это?» Уж не пошел — пополз дальше, согнувшись. Пригнулся лицом чуть не к самым доскам лесов, а ноги ставил близко одну к другой и упирался иногда в переборки руками.
Снизу видно было, как медленно полз Игнат. Завод, закутанный в леса, был огромный, ни о чем не думающий, стоял так, как будто век уже стоял на этом месте и до скончания века будет стоять, а на четвероногом Игнате, почти затерянном среди досок и балок, тяжело ехали кирпичи. Бросили есть кулеш. С ломтями черного хлеба в руках обернулись все, как один, добродушно оскалив зубы; смеялись над ним:
— Ого-го-го! Пополоз! Глянь!
И говорили об Иголкине:
— Ну, Иголкин! И что выдумает, рябой шут!
А Иголкин, отойдя от лесов так, что видны были все их повороты, зорко следил маленькими веселыми глазками за каждым движением Игната и, искренне огорчаясь им, кричал:
— Зубами зачаливай! Слышь, зубами! Эй!.. Вот неспособный!.. Нужен тебе поп от чертей да гроб от червей — только всего!
А когда не кричал он и не говорили в кругу рабочие, было так тихо, что вместе со скрипом досок слышно было, как дышал Игнат — часто и хрипло, как запаленная лошадь.
И вдруг упал он.
На подъеме, там, где леса делали крутой поворот, хотел он, — так показалось снизу, — скинуть с себя козулю, но оступился зыбкой ногой, неловко зацепился за широкую щель носком опорка и в незабранный досками боковой пролет, глухо ахнув, упал головою вниз. И сорок кирпичей погнались за ним, проводили его до самой земли, и здесь уже, раздавив его ребра, раскатились в стороны с довольным гулом.
Сбежались и повернули Игната лицом кверху. Он был жив, но изо рта его, тяжело дышавшего, узко сочилась кровь, икал, вздергивал левой ногой, мелко дрожал синим земляным лицом и не глядел ни на людей, ни на небо, прочно стиснув веки.
И сказал Фома Иваныч, горячо хлопнув себя по сухим бедрам:
— Оглашенный! И куда тебя, холеру, перла нечистая сила! На водку польстился!
«С дуриной» сказал, побелев и онемело уронив руки:
— Страсти, страсти господние!.. Вот грех!
И Лобизна толкнул локтем Иголкина, прибавив ядовито:
— Пропала твоя водка, Иголкин! Вот и выспорить выспорил, а не выпьешь.
В это время Анна с Ильей, срезавши с крупной чайной розы маленькую яркую почку, бережно прививала ее на колючую ветку шиповника. Шиповник не давался сделать надрез, как не дается в ковку молодая лошадь, — он колол ей тонкие пальцы, и Илья крепким ногтем сковыривал шипы, а маленькая почка в руке Анны ждала, и рука чуть дрожала от какого-то сладострастия материнства: привьется почка, и этой же осенью, быть может, зацветет шиповник большими розово-желтыми цветами.
Но от внезапного шума с постройки вздрогнула Анна и уронила розовую почку. Шум был не веселый рабочий шум, а другой — тревожный, и от него, еще ничего не зная, начала уже привычно холодеть и сжиматься, уходить куда-то внутрь Анна: кто хочет спрятаться, становится вдруг ниже ростом.
Но когда сказали, прибежавши, что упал с лесов Игнат, нельзя было удержать Анну. Чуткая, точно за сто верст слышала каждый шорох, широко открыла глаза и пошла к заводу, подошла тем летучим шагом, когда не чувствуют уже в теле ничего, кроме сердца: сердце идет.
Дня уже не было! Солнце осталось только затем, чтобы можно было увидеть и вобрать завод и на земле под ним того, кто упал.
Ярко сверкнули, не сливаясь, красная рубаха какого-то парня, светло-синяя борода Лобизны, выгнутый над затылком слинявший и мягкий картуз Фомы Иваныча, потом еще пятна — мельче, тусклее — и леса — высокие, все до последнего бревна с необрубленной корой, все до последней доски, выбеленной известью, выпуклые, четкие и тихие.
— Где? Где? — шевелила губами Анна, но слова не вылетали. Охватил уже глубокий и победный испуг, еще неясный, еще неизвестно, почему такой глубокий и сплошной, но уже качал он ее в себе всю с головы до ног, как дитя в люльке.
— Где же? Где? — шевелила губами и шла ближе, ближе…
Игнат не открывал глаз, и в Анну, когда она наклонилась над ним, так и вошло вплотную слепое, бесщекое, скуластое лицо с живою, притаившейся полоской крови у губ: так ящерица в поле вдруг притаится у камня, дышит и хитро смотрит, а камень слеп. На кустиках белесой лебеды тяжело горели разбрызганные капли. Валялись неприбранные кирпичи, свалившие Игната.
Спокойно было лицо его с гладким девичьим лбом, а руки дрожали, и левая нога, обутая в опорок, вздергивалась вдруг, сгибая колено, и потом тихо, недоумевающе водила носком.
— Отходит, — сказал «С дуриной».
— Обмер… а не отходит! — злобно, но тихо поправил Фома Иваныч; вытащил грязный красный платок и концом его вытер губы Игната.
Солнце стояло прямо над головой, — от этого, что ли, пожелтело в глазах Анны: желтые стены, желтая земля, желтый Игнат, желтые руки у Фомы Иваныча, желтые тяжелые сапоги кругом, то в желтой извести, то в опилках. Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно — нельзя, ушло уже, движется другое, и завод — не завод уже, и Игнат — не Игнат, и дня нет.
Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, — и день пропал. Звуки были — лица, слепые и зрячие, звуки были — ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, — тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: «Мама! Это зачем?»
Облило душу болью. Все было — боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, — и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: «Мама! Это зачем?»…
От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом.
IVУвезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день.
— Это просто несчастный случай, — говорил Ознобишин Анне. — Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил… Сорок кирпичей… Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит… Может быть, он поправится.
— Кровь! — вздрогнув, сказала Анна.
— Может быть, поправится: он молодой, еще растет…
— Кровь! — повторила Анна и добавила вдруг: — Мы не будем кончать завода.
— Нельзя, — его должны будут кончить, — пожал плечами Ознобишин.
— Я не хочу!
— Нельзя.
— Хорошо, пусть один только остов — одни стены… и крышу… И пусть не ставят машин.
— Поставят, — сказал Ознобишин.
— Нет-нет!! — почти крикнула Анна. — Я не хочу!
— Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? — спросил Ознобишин.
— Знаю, — тихо ответила Анна.
И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться.
И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза