Примечал Гумерсинду. Видел, как меняется – медленней, чем ребенок… да, забавно, я помню, как быстро он превращался из новорожденного младенца в грудника, а потом – в карапуза, но не помню его сменяющихся лиц, не считая, наверно, того застывшего, какое знаю с портрета и какое теперь кажется мне тем настоящим, что было все то время. Гумерсинда же менялась медленней, но тоже бесповоротно, как и я. Губы утратили свою розовость, а лицо – девичью свежесть (да, знаю, сравнение с цветком оказалось бы здесь на месте, но мне бы хотелось его избежать, чуточку уважения к самому себе); бедра раздались, стали они какими-то мягкими, как подросшее тесто, прикрытое тряпицей, чтоб не высыхало. Я бы не сказал, что их вид меня отвращал. Но и не был нужен.
Порой мне казалось, что она не понимает, в чем дело, что она без вины. В другой же раз – что знает прекрасно, только строит из себя безгрешную; в такие дни я не мог на нее смотреть. Разгадать загадку мне было не под силу, да я и не хотел.
Мать потихоньку старела. По нескольку раз повторяла те же сплетни, с трудом поднималась по лестнице, ей все чаще не хотелось отправиться с прислугой на рынок и принести нам дыни или ощипанных гусей. А слава отца все росла и крепла – он уже давно написал большой семейный портрет монарха[41], а также всех остальных его родственничков (любезных королевскому сердцу и нежеланных) – фаворита королевы, откормленного Колбасника Годоя, разумеется, как Князя мира[42], развалившегося в походном кресле на поле битвы в ходе Апельсиновой войны[43], его несчастную женушку графиню де Шиншон, а для равновесия – и любовницу Пепиту Тудо[44], причем в двух вариантах: в одеждах и обнаженную, так что при нажатии специальной кнопочки один холст отъезжал в сторону, и взору представал другой, и Годой, как по мановению волшебной палочки, мог раздевать свою богиню, возникни лишь охота… Меня же все это совсем не интересовало.
Говорит Франсиско
Когда Колбасник запретил корриду, я сказал: отдал бы все до последнего мараведи из того, что от него получил, только чтоб дудка у него вяла при виде голенькой Пепиты… и как же я обрадовался, узнав, что повстанцы объявили конец его правлению, а он, как разожравшаяся мышь, аж полтора дня торчал под сваленными в кучу старыми коврами, без капли воды, с одной лишь маленькой краюшкой хлеба, которую успел прихватить со стола, накрытого к ужину!
Но я знать не знал, что это только начало!
Говорит Хавьер
Помню, еще бы не помнить, как спустя пару лет после моей женитьбы вспыхнуло восстание, как наследник трона взбунтовался против родителей, Годою пришлось бежать, а в город вошли французские солдаты… но меня это нисколько не занимало. Я вставал, мылся, одевался, завтракал, выходил на прогулку, возвращался, ложился спать. Моя настоящая жизнь перенеслась на страницы книг – там ждали меня бесчисленные приключения и переживания, там я влюблялся и страдал, переплывал океаны, сражался с волшебниками, победителем входил в осажденную крепость и плакал над судьбой несчастных полонянок в сарацинском[45] плену. Тут у меня довольно яркие воспоминания. Но вне книжных страниц простиралась сплошная пустота: все эти дни слились в один длинный-предлинный неинтересный день.
Меж тем отец был в своей стихии. Бегал по всему городу в поисках различных мерзостей, пожирал их глазами, набивал ими голову, как нищий, запихивающий в беззубый рот пищу: быстро, жадно, от голода и из опасения, что кто-то отнимет; даже в Сарагосу помчался, чтоб потом выгравировать на меди разрушенные дома и вспоротых женщин, и ту, единственную, Августину, что по трупам защитников, среди которых лежал и ее возлюбленный, взобралась на бастион и там подожгла фитиль пушки; он даже написал ее портрет, но французы и поляки[46], когда вошли в город, порубили его саблями вместе с другими картинами, найденными в штабе генерала Палафокса[47].
Да и тут, в Мадриде, стоило только услышать, что случились какие-то кровавые волнения, пулей вылетал из дому; второго мая был безутешен – опоздал на площадь Пуэрта-дель-Соль и ничего не видел, лишь какую-то незначительную стычку возле нашего дома; но уже третьего[48], ночью, накинув плащ, с фонарем в руке, полетел туда, где расстреляли повстанцев, и рисовал трупы, еще теплые. Мне это казалось мерзким и отвратительным, мне казалось, что он полез туда, чтоб насладиться видом крови, запашком вываливающихся из живота экскрементов, вонью свежей мертвечины. Я же выбирал то, что приятно для глаза: солдат, наших и чужих, стоящих парами или тройками перед входом в дом, их чистые мундиры и подкрученные усы. Да нет, дело не в отсутствии патриотизма – я всем сердцем любил Испанию и всем сердцем ненавидел французов; но какое это имеет отношение к мундирам, поблескивающим пуговицами на солнце? Да ведь мой первый настоящий холст возник как раз из патриотического стихотворения, которое я прочел в один прекрасный полдень в маленькой книжице в зеленоватом муаровом переплете. «Дух Пиренеев» называется, Хуана Баутисты Арриасы[49]. Прекрасная вещь.
Глядь, а на вершине горной,где пещер амфитеатр, солнце,на закат склоняясь, вдруггиганта осветило – даже Пиренеи былималым ложем для него.
И в ту же минуту я увидел целое полотно, с мельчайшими подробностями, будто появилось оно на страницах книжки: дым и облака, которые обволакивали поднимающегося во весь рост Колосса, его мускулистые плечи и спина, бегство в панике французских войск – эти их кони, мулы, повозки, оловянные солдатики. Много лет ничто так не возбуждало меня, а это видение настолько завладело мной, настолько домогалась запечатления та существующая только в моей голове картина, что я задохнулся; я встал, подошел к окну – я это прекрасно помню – и вернулся в кресло; потом меня вынесло в другую комнату; я не мог найти себе места до тех пор, пока не вытащил из угла большой пустой холст, загрунтованный под портрет какого-то французского полковника, которого отец собирался написать, но того послали в другой город и где-то по дороге убили и даже, по слухам, четвертовали. Большую же часть полотна, почти все свои запасы, отец отвез в Сарагосу и отдал на перевязку раненых защитников города, а в Мадриде остались только начатые холсты, а этим ран не перевяжешь.
Конечно, несмотря на спешку, я сохранял минимум благопристойности: снял сюртук, повесил его на спинку чистого стула, вытащил из кармана сюртука часы и положил их на стол, чтоб не упали, снял жилетку, развязал галстук, засучил рукава рубашки, ровненько, чтоб не помялись, и, надев рабочий халат, уже не помня себя, бросился в водоворот творения. Через закрытые двери я слышал, как Гумерсинда зовет меня, но мною настолько завладело то, что я увидел в мгновенном темном проблеске, когда читал стихотворение Арриасы, что не было сил ей ответить, крикнуть, что я в мастерской, что пишу; я второпях смешивал краски, широкими мазками писал хмурое, зловещее небо, тени на мускулах, потускневшую зелень пейзажа; позднее я слышал ее беготню, разговоры с прислугой, но все доходило до меня словно издалека, словно из иного времени, ибо тут, передо мной, на холсте четыре фута на четыре или даже побольше, проступали гигантские очертания – нет, не Колосса, а всей панорамы, в цвете и почти в движении; каково же было ее удивление, когда, поднимаясь по лестнице за простынями, она услышала, как я передвигаю мольберт, и, широко распахнув дверь, увидела своего законного супруга, в растерзанном виде, в одной лишь рубашке под халатом, пишущего картину. Ожидала ли она увидеть кого-то другого, кого на сей раз не было дома, он ведь стоял за этим мольбертом часами, днями, если, конечно, не охотился, не сидел за обеденным столом или не распускал хвост перед какой-либо девицей? Не знаю. Но, увидев меня, она поднесла руку к губам и, будто в трансе, показала мне ключ от шкафа с простынями, после чего повернулась и вышла.