Она усаживалась на краешек кровати и смотрела на меня молча. А я потихоньку отворачивался от стены. Марионетка с отрезанными нитями ничего не делает быстро, нет у нее такой силы. Я убирал подушку с лица, подкладывал ее под голову и, широко открыв глаза, вглядывался в ее глаза, и казалось, будто мы пересыпаем черную землю из одних глазниц в другие, вместе с камешками, личинками жуков, корешками, с липкими комочками глины и разбухшими семенами трав, из одних глаз – в другие, без единого слова, без конца.
Говорит Мариано
Папа был болен. Но не так, как дедушка, который ничего не слышал, и я просил маму, чтоб написала ему на листочке то, что я хотел сказать, и не так, как бабушка, когда закрывалась в своей комнате и не разрешала никому туда входить, за исключением прислуги с лекарством, и не так, как я, когда меня не пускали на улицу, и я должен был лежмя лежать в постели и пить сок из бузины, чтоб хорошенько пропотеть. Его тело было здоровым, ни горячка его не беспокоила, ни боль. Но находился он, как мне казалось, где-то на другом конце света, а здесь, у нас, осталось лишь его тело с последками жизни для самой простой деятельности.
Я никогда не знал его другим, и для меня в этом не было ничего странного.
Лишь когда узнал, что у других детей нет таких спящих отцов, я понял, что чего-то в жизни лишен, хотя при случае узнал также, что у многих вообще нет отцов – одним пришлось бежать из Мадрида, других убили французы или, наоборот, патриоты, потому что были они afrancesados[58] и, к примеру, приняли орден от короля Бутылки[59] (мы, ребятишки, иначе его не называли, разве что на уроке, когда спрашивал учитель, который наверняка у себя дома тоже величал его Бутылкой, а не «милостию Божьей царствующий нам на славу король Жозеф I Испанский»); я дружил с двумя мальчиками, отцы которых считались josefinos[60], так на школьном дворе их не обошла ни одна неприятность, какую семилетние ребятишки могли устроить своему сверстнику.
Но существовали вещи намного интереснее, чем спящий отец. Трупы, лежащие на улицах. Драки нищих из-за хлеба и фасоли – еду раздавали монахи из ордена францисканцев. В ход шли посохи, пальцы и камни – из школьных окон хорошо все было видно, правда, учитель следил, чтобы мы смотрели в тетрадку.
Говорит Франсиско
Прекрасно помню тот момент: стою у мольберта, заканчивая белое кружево на фоне бархатного кафтанчика, смотрю в эти черные, как угольки, глазенки и думаю: выжил! Род Гойи упрочился, родилось новое поколение – почти все веточки моего дерева умерли, а та, единственная, что осталась, кривенькая да косенькая, все-таки пустила росток, и до того очаровательный, что я порой задумывался, а не я ли по-пьяному смастерил этого умненького мальчонку. Сколько же в нем элегантности и естественного благородства! И хоть отец мой позолотил главный алтарь сарагосского собора, но, когда требовалось, он, как Цинциннат[61], ходил за волами и пахал поле, хоть и был дворянином чистых кровей, из тех, что запустили корни в твердую баскийскую землю, да и мать моя из благородной семьи идальго, короче – не без роду мы и племени. Честно говоря, никакие мы не Гойя, а только де Гойя, что уже давно доказано архивистами – пришлось выложить некую сумму на сие перетряхивание старых бумаг, но не затем у человека деньжата водятся, чтоб отказывать себе, когда речь идет о величии рода.
Говорит Хавьер
Принес домой какие-то документы, выписки, диаграммы, а я, клюя носом, пил шоколад. И, как сквозь туман, вспомнилось, что он мне их уже показывал, когда я еще под стол пешком ходил. Я взглянул. И написал ему: «Помнишь “Капричос” с ослом?» – «Это какой же? – притворился он, будто не понимает, о чем речь. – Много их было с ослами-то…» – «Осел в сюртуке, в передних копытах книжка, а в ней нарисованы его предки – все ослы. “Потомственный осел”[62] – так, кажется, называется». – «Понимал бы чего, – сказал он и сгреб бумаги, – понимал бы чего. Надо же, до чего у меня сын выродился».
Говорит Мариано
Дедушка говорит, что я – Мариано де Гойя и должен ходить с высоко поднятой головой. Говорит, что даже если я ее и склоню, например, когда гляжу на мышь или ящерицу, то все равно можно держать ее поднятой, там, внутри себя.
Говорит Хавьер
Мне кажется, что, если б надо было вставать с постели, одеваться и идти на работу, чтоб Мариано и Гумерсинда не умерли с голоду, как масса людей в Мадриде, да и во всей Испании – их по утрам забирали с улиц, из сеней или из собственных кроватей, забрасывали на двуколки, а с двуколок сваливали в общую могилу, – я бы встал, надел рубашку, панталоны, башмаки и сюртук и пошел. Но что за необходимость? Даже если б я и сидел сложа руки, все равно у меня было наследство от герцогини, королевский пенсион за невыставленные на продажу серии эстампов и «доски» «Капричос», да и отец мне обязательно что-то подкидывал ежемесячно, так что содержали мы дом почти как до войны; голодай, не голодай, но всегда найдется тот, кто хотел бы продать свой кусок хлеба, последнюю свеклу, мешок гороха. У нас была даже возможность нанять к Марианито двоюродную сестру Гумерсинды, муж которой, Исидро Вейсс, откормленный еврейский ювелир, отдалил ее от себя за неморальное поведение. Как-то мне даже пришло в голову, а не излечит ли она меня – изловить ее где-нибудь, ведь добродетелью она, как известно, не страдает, не за невинность же ювелир ее выгнал из дому, припереть к стене, залезть под юбку… я представил себе сцену во всех подробностях, а потом, лежа в постели, подумал: да что же такое нашло на меня? Злой дух, что сидит в отце? Я видел ее потом почти ежедневно, как, грызя яблоко, она ходила по дому с маленьким ребенком на руках – старший остался с отцом, младшенький, видимо, зачат на чужом ложе, – и от одной мысли, что я мог бы до нее дотронуться, мне становилось тошно. Бедная, забитая женщина, которой нечем было бы накормить малыша, не поддайся Гумерсинда уговорам моих родителей и не сжалься над ней.
Но все это происходило будто за дверью, в другой комнате, где существовал остальной мир. Я скользил по поверхности жизни, по поверхности войны, как по замерзшему пруду, быстро и без особого усилия оставляя позади себя дни. Быть мной – уже само по себе достаточно мучительно, чтоб еще заниматься чем-то другим. Но когда мне было лучше, я наблюдал. И что-то записывал, иногда выдирая из альбома листы, иногда их оставляя: слова там перемежались с набросками, с нервными набросками самых обычных предметов; даже солонка, нарисуй ее соответствующим образом, кажется перепуганной окружающим миром.
К кистям я не подходил, чувствовал к ним отвращение. К краскам тоже. Они вызывали у меня омерзение, как запекшаяся кровь, разбросанные кости, отрубленные пальцы.
Зато старый осел процветал. И писал картины, как машина.
Говорит Франсиско
Не дело художника выбирать короля, раздавать земли, держать в руках бразды правления, командовать армией – власть художника неприметна, и ограничивается она несколькими локтями выбеленного полотна; на нем он пишет тех, кто будет посильнее его самого: ведьм и генералов, дьяволов и влиятельных лиц, в их руках он – безропотная игрушка. Одни могут упрятать его за решетку, замкнуть в набитой гвоздями Железной Деве[63], выдать приговор и сжечь живьем, другие – усмирить искушениями, наслать страшную хворобу, отобрать охоту к жизни, изменить судьбу к худшему.
Смеетесь над темницами инквизиции, над горластыми генералами и болтовней старых баб о ведьмах – так не удивляйтесь, если смех заведет вас куда-нибудь не туда. Уж лучше ставить свечку инфантам, а черту огарок и кое-когда, для очистки совести, клеймить власть и чары, но так, чтоб Зло не додумалось, о чем речь.