А потому, находясь в обществе Гумерсинды, я по преимуществу говорил сам, а не читал то, что она напишет, да еще мелким, робким бисером – без очков не разберешь. А рассказывал я ей, как в детстве, еще в Фуэндетодосе, обгоревшим концом палки нарисовал на стене свинью, а священник, что нес на мельницу мешок зерна и как раз проходил мимо, остановился и велел послать меня в школу рисунка в Сарагосе. Свинья, конечно, была содрана с Вазари[33] – хоть я и деревенщина, но пару кой-каких книжек в руках держал, правда, того священника, что шел с мешком на мельницу (не мог, что ли, послать прислугу или работника?), – я придумал. Главное, чтоб история была красивая.
Говорит Хавьер
Вы когда-нибудь видели токующего тетерева, а точнее – глухаря? Как он пыжится, ерошит перья, задирает голову, распускает хвост, он знать не знает, что происходит вокруг, он весь сосредоточен только на себе – не на самке же, которая, по сути, случайна. Если видели такого, знайте, это был мой отец.
VIII. Козел[34]
Здесь, за кольцом сидящих, первое, что слышишь, – проповедь: этакое беканье, но не как у пономаря, а восторженное, прерывистое, с трудом скрывающее возбуждение; однако, если прислушаться, ухо улавливает еще и шуршание: это под фартуками и юбками трется ляжка о ляжку.
Те, что не сидят в первом ряду и не должны выставлять напоказ сложенных набожно – а скорее, безбожно – ладоней, те своими жирными пальцами копошатся в блудливых закоулках тела, ерзают по земле или по шершавой поверхности оседланного камня. Сопят, стонут, охают. Расталкивают соседок, с ненавистью глядя на них и фыркая. Каждая знает, что всех их он уже перепробовал: одних всего лишь по разу, других – по нескольку раз, ночь за ночью, ту походя сбросил с чужой головешки и посадил на свою, эту загнал в болото и под проливным дождем отмочалил так, что по сей день само воспоминание вызывает у нее зуд, следующую отдрючил в монастырской келье, а еще одну – на карнавальном шествии: даже пискнуть не успела под маской, как содрал с нее юбку.
Каждая мечтает, чтоб он ее еще разок обгулял, задрал ноги, пощекотал волосатой промежностью – но они знают, что успели состариться и подурнеть, а он все такой же похотливый, как когда-то, и, как когда-то, выбирает пышнотелых молодушек. Он мог бы разогнать эти посиделки на все четыре стороны, но он предпочитает их мучить и искушать, хочет греться в их зуде, обожании и перебранках ревности.
Каждая мечтает когда-нибудь обрести покой как его Законная Супруга, сподобиться уважения, вся в ослепительной белизне, в фате, наброшенной на глаза (чтоб притворяться, будто Козел ей верен), закопанная по пояс в жирной земле (чтоб щекотали ее лишь кроты, черви да заблудшие в потемках корни), выхолощенная, подобно вываренному полотну.
Он же от таких мечтаний растет и багровеет, лезет из кожи, распускает хвост – а все из-за молоденькой послушницы, что прячет в муфточке свои маленькие ручки и старается понять каждое его «бе», каждую значимую булькотню его разнузданной проповеди; черная вуалька прикрывает ее глаза, но он-то уже знает, он знает, что она не отрывает от него взгляда. Она, только она, и лишь где-то там, на самом-самом конце его похоти, – другая.
IX
Говорит Хавьер
В день свадьбы мы получили в собственное владение дом на улице Рейес, и хотя еще какое-то время родители перевозили вещи в дом на Вальверде, основательно подновленный по тому случаю и достойный положения отца, были мы сами себе хозяева. Правда, они чуть ли не ежедневно заглядывали к нам – в любое время дня, вдвоем или порознь. Мать – со сплетнями, вместе с прислугой, а прислуга с корзиной, а в корзине лимоны, цесарка или спелые дыни. Отец – заляпанный красками, вспотевший, прямо из мастерской. «Пришел, – заводил он свою речь, – чтобы вы тут совсем не скисли. Целый день дома! Лучше б на сарсуэлу сходили, выбрались на пикничок у реки, поглазели на марш полков Колбасника-Годоя[35], вместо того чтоб сидеть в душных комнатах», – и рассаживался поудобнее, не дожидаясь, когда мы напишем ему что-нибудь в блокноте; впрочем, иногда он вообще его не вынимал из кармана, предпочитал сам ораторствовать. Волей-неволей Гумерсинда садилась напротив и внимала его словоизвержению – сначала не особенно охотно, но позднее все с большей готовностью.
И чего он ей только не рассказывал! Что в Риме жил у какого-то поляка вместе с сумасшедшим итальянцем, который для денег рисовал развалины, а для души – тюрьмы и который, когда в кармане было пусто, подрабатывал как уличный акробат; а через поляка он-де познакомился с таинственным россиянином, тайным советником двора, который Христом Богом умолял его поехать вместе с ним в его морозную отчизну и стать там живописцем кровавых российских императоров, облаченных в парчу и меха и питающихся исключительно сырым мясом.
Надо было видеть и слышать, как он, развалившись в кресле, строит мины, хлопает себя по ляжкам, как возбуждается от рассказа, начинает говорить все громче и громче, переходя чуть ли не на крик, как решительно игнорирует меня, не глядя порой в мою сторону битый час (проверено с часами в руке), как пускает в ход неприличные словечки, которых я бы никогда не произнес в обществе женщины, тем более своей жены. И конца этому не было. И еще: никогда не упускал возможности уязвить меня или припомнить, что всем, что у меня есть, я обязан ему и только ему.
«Взбираюсь я, значит, на самую верхотуру купола Святого Петра, продвигаюсь, согнувшись, вот так, бочком-бочком, а там все уже и уже, а внизу – пропасть, поскользнешься – мокрое пятно от тебя на мраморных плитах останется, но, когда человек молод, ему все нипочем… хотя, поди, не всем… не представляю, чтоб твой сладчайший Брюханчик рискнул… не знаю, собирается ли он вообще поехать в Италию, я ведь не зря передал королю все «доски»[36] к «Капричос» взамен на пожизненный пенсион для Хавьерека, теперь он может путешествовать и учиться, сколько душе заблагорассудится… ладно, не важно… короче, лезу я выше, а тут голубь крыльями хлопает, я увертываюсь, а из кармана сольдо выскальзывает и летит с этой высотищи вниз! Летит, летит, а звяканья так и не слышно. Что ж, поделом мне! А там, внизу, какой-нибудь паралитик нищенствующий тут же, поди, на ноги вскакивает и гонится за ним по всей базилике. На здоровье, думаю я себе, опрокинь стаканчик, чтоб я отсюда живьем слез. Наконец-то забираюсь на самый-самый верх, вытаскиваю из кармана штихель[37] и царапаю: Fran. Goya. И если ты, моя дорогая деточка, когда-нибудь задумывалась, чья же это фамилия значится на верху самой высокой постройки всего христианского и языческого мира, то скажу тебе скромно: фамилия твоего свекра, который написал в своей жизни парочку-другую картин, подарил вам вот этот дом, а сейчас сидит подле тебя и как ни в чем не бывало попивает шоколад».
А уже через минуту расписывает, как поехал в Рим с тореадорами, а те научили его самым что ни есть секретным секретам корриды, и вот он уже бросается к стулу, велит мне его поднять и изображать из себя быка, чтоб он, с кочергой в руке, мог показать, какие фортели выкидывал на арене во времена своей молодости. И в очередной раз не преминет вспомнить, как я в четыре года испугался лягушки, и тогда-то он понял, что никогда не бывать мне тореадором. А чуть позднее Гумерсинда уже слушает, как он по уши влюбился в юную монашенку и решил похитить ее из монастыря – приобрел прочную веревку и, взобравшись на стену, чуть было не обвел вокруг пальца сторожей, но дочь веревочных дел мастера оказалась настолько обворожительной, что он простил себе увлечение монашенкой.