Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И теперь командир дивизии был уже не генералом и даже не тем сержантом, который двадцать пять лет назад упорно гордился, что ни от кого не принимает помощи.
— А я? — сказал он. — Что будет со мной?
Но скрылся уже и колпак, из-под одеяла лишь послышался приглушенный голос.
— Не знаю. Это будет великолепно.
УТРО СРЕДЫ
В тот вторник заполночь (была уже среда) двое английских солдат расположились на стрелковой ступеньке одного из окопов под руинами Бетюна. Два месяца назад они смотрели на них не только под другим углом, но и с другой стороны; тогда эта позиция казалась постоянной, чуть ли не вечной. Но после прорыва постоянных позиций уже не было. Старый коридор, разумеется, сохранялся, над ним стоял грохот снарядов и запах пороха, но твердо закреплены были только его концы: один на Ла-Манше, другой во французских Альпах, и он словно бы натягивался под напором тевтонского урагана, как бельевая веревка, которую вот-вот сорвет ветром. А с трех часов прошлого дня (точнее, с прошлого утра, французы прекратили огонь в полдень) он вяло повис под неподвижной тяжестью германского воздуха, и теперь над ним стояла тишина, потому что с наступлением темноты последний патрульный аэроплан улетел на свой аэродром, лишь осветительные ракеты взмывали из-за невидимой проволоки с легким, продолжительным шипением, потом, вспыхивая холодным, густым светом, словно лампы в полицейском морге, повисали в темноте, а затем беззвучно, словно капли масла по оконному стеклу, скользили вниз, да вдали на севере размеренно сверкали вспышки и раздавался грохот большого орудия, но взрывов за ними не следовало, словно оно стреляло по Ла-Маншу, по Северному морю, находящемуся в пятидесяти милях, или даже по цели еще более обширной и неуязвимой: по космосу, вселенной, бесконечности; казалось, железная, беззубая пасть Отрицания вздымает свой голос против Абсолюта, первичного, неуязвимого Я Есмь.
Один из солдат был часовым. Он стоял на стрелковой ступеньке, привалясь к стене возле амбразуры в мешках с песком, в которой лежала его винтовка, заряженная, со взведенным затвором и спущенным предохранителем. В гражданской жизни он, несомненно, имел дело с лошадьми, потому что даже в хаки и даже после четырех лет войны в пехоте от него словно бы шел дух, запах конюшен и стойл — человек жокейского роста, с неприятным лицом, он, казалось, принес на своих искривленных ногах во французскую грязь нечто от сильных, легких, стремительных лошадей, и даже каску носил заломленной, словно грязную клетчатую кепку-эмблему свой былой профессии и призвания. Но это была только догадка, основанная на его внешности и манерах, о себе он никому ничего не рассказывал; даже уцелевшие товарищи по батальону, знавшие его уже четыре года, ничего не знали о его прошлом, словно прошлого и не было, словно он не появлялся на свет до четвертого августа 1914 года, парадокс, которому было совсем не место в пехотном батальоне, человек, столь загадочный, что через полгода после его прибытия в батальон (в 1914 году, накануне рождества) командующий батальоном полковник был вызван в Лондон для доклада о нем. Командованию стало известно, что одиннадцать рядовых из батальона застраховали свои солдатские жизни в пользу этого человека; к тому времени, когда полковник прибыл в военное министерство, их количество увеличилось до двадцати, и, хотя полковник сам провел перед отъездом тщательное дознание, он знал немногим больше, чем знали в Лондоне. Потому что ротные офицеры пребывали в неведении, от сержантов он добился лишь слухов и пересудов, от самих солдат — лишь полной и почтительно-удивленной неосведомленности о существовании этого человека: страховок было одиннадцать, когда в военное министерство пришел первый рапорт, двадцать, когда полковник добрался до Лондона, а сколько их стало через двенадцать часов после отъезда полковника — никто не знал; солдаты подходили к батальонному старшине чинно, по всей форме, очевидно, по собственному желанию и воле и подавали заявление, которое, поскольку законных наследников у них не было, они имели право подать, а Империя была обязана принять. Что же до самого этого человека…
— Да, — сказал майор, ведущий неофициальный разбор дела. — Что он говорит об этом? — И минуту спустя: — Вы даже не допрашивали его?
Полковник пожал плечами.
— Зачем?
— Да, — сказал майор. — Однако мне бы хотелось… хотя бы узнать, чем он прельщает их.
— Мне скорее захотелось бы узнать, что завещают ему те, кто не имеет права переделать страховку, потому что у них есть законные наследники.
— Очевидно, свои души, — сказал майор. — Поскольку их смерти уже отданы в залог.
И все. В королевском уставе, где каждое мыслимое деяние, намерение и настроение солдата или матроса учтено, оценено и предусмотрено соответствующим правилом и взысканием за нарушение правила, не было ничего, подходящего к данному случаю: он (тот человек) не нарушал дисциплины, не заключал сделок с противником, отдавал честь офицерам, медные части его обмундирования блестели, обмотки не болтались. Однако полковник продолжал сидеть, пока майор не спросил уже с живым интересом:
— Все-таки чем? Скажите.
— Не могу, — ответил полковник. — Потому что единственное слово, какое приходит мне на ум, — это любовь.
И объяснил вот что: этот глупый, угрюмый, необщительный сквернослов, поистине неприятный человек, который не играл в карты и не пил (за последние два месяца батальонный старшина и сержант, ординарец полковника, не раз жертвовали — разумеется, по собственному почину — сном и личным временем, внезапно появляясь в землянках, квартирах и кабачках, чтобы удостовериться в этом), судя по всему, совершенно не имел друзей, однако всякий раз, когда старшина или ординарец заглядывали к нему в землянку или на квартиру, там оказывалось полно солдат. Причем не одних и тех же, а всегда новых, в промежутках между днями выплаты жалованья человек, посаженный у его койки, мог бы провести перекличку всего батальона; действительно, после получки или день-два спустя очередь, хвост у его землянки вытягивался, словно у кинотеатра, а помещение бывало заполнено солдатами, стоящими, сидящими и присевшими на корточки у его койки в углу, где этот человек обычно лежал, прикрыв глаза; замкнутые, отрешенные, молчаливые, они походили на пациентов, ждущих в приемной дантиста, — ждавшие на самом деле, как понял ординарец, когда они — старшина и сержант — уйдут.
— Что же вы не дадите ему нашивку? — спросил майор. — Если это любовь, почему бы не использовать ее к вящей славе английского оружия?
— Как? — сказал полковник. — Подкупать одним отделением человека, которому уже принадлежит целый батальон?
— Так, может, и вам стоит передать ему свою страховку и расчетную книжку?
— Да, — сказал полковник. — Только мне некогда стоять в очереди.
И все. Полковник провел с женой четырнадцать часов. К полудню следующего дня он был снова в Булони; вечером около шести его машина въехала в деревню, где был расквартирован батальон.
— Останови, — велел полковник водителю и с минуту сидел, глядя на стоящих в очереди солдат, очередь еле-еле двигалась к воротам, ведущим в мощенный осклизлым камнем внутренний двор казармы, которыми французы в течение тысячи лет застраивали Пикардию, Фландрию и Артуа, очевидно, для размещения в промежутках между сражениями войск союзных наций, помогающих им отстоять эти провинции. Нет, подумал полковник, на кинотеатр не похоже; предвкушение не столь уж сильное, хотя нетерпеливость гораздо сильнее. Они напоминают хвост возле уборной. Поезжай.
Другой солдат был батальонным связным. Он сидел на стрелковой ступеньке, прислонясь к стенке траншеи и поставив рядом винтовку, его башмаки и обмотки были покрыты не подсыхающей окопной грязью, а свежей дорожной пылью; сама его поза выдавала не столько вялость, сколько усталость, физическое изнеможение. Причем не бессильное изнеможение, а наоборот: в нем была какая-то напряженность, и, казалось, не изнеможение овладело им, а он нес его на себе, как и пыль, он сидел там пять или шесть минут и без умолку говорил, но в голосе его изнеможения не слышалось. Раньше, в прекрасное старое время, именуемое «мир», он был архитектором, не только преуспевающим, но и хорошим, несмотря на эстетство (в личной жизни) и даже некоторую манерность; в эти часы старых ушедших дней он сидел или в ресторанчике в Сохо, или у себя в студии (а если повезет, даже в какой-нибудь гостиной Мейфера[5] или даже по крайней мере раз-два, а то и три — в будуаре), говоря больше всех об искусстве, или политике, или обо всем сразу. Он был одним из первых добровольцев в Лондоне; за Ла-Маншем, даже без нашивки младшего капрала, он вывел свой взвод из-под огня: в Пасшенделе он пять дней командовал этим взводом, был утвержден в этой должности, отправлен в офицерскую школу и в 1916 году пять месяцев носил на погонах звездочку, потом, сменясь однажды вечером с дежурства, вошел в землянку, где командир его роты брился, ополаскивая бритву в банке из-под тушенки.
- Святилище - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Дым - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Приключение Гекльберри Финна (пер. Ильина) - Марк Твен - Классическая проза
- Хапуга Мартин - Уильям Голдинг - Классическая проза