— Господин поручик… — начал было я.
— Зовите меня Иваном Юрьевичем. Не выношу я ни «господина поручика», ни «вашего благородия», — все это ерунда. И не уходите, — сказал он, заметив мое невольное движение, — сегодня я болен, но завтра все пройдет: приступ малярии.
Он пожевал узкими губами черный мундштук, затянулся несуществующим дымом и спросил меня, скосив в сторону холодные желтые глаза:
— Ну что же, едем? Слушайте, — продолжал он, приподнимаясь на локте и стукая трубкой в такт словам по деревянному ребру койки, — от нас сейчас хотят избавиться и Миллер, и французы — не можем же мы годы сидеть на даровых хлебах. Пошлют на работы — в колонии, или на шахты, или еще куда-нибудь, — черт их знает. Надо убедить Миллера, чтобы он отправил нас в Константинополь.
— Кого нас?
— Плотникова, Вялова, Мятлева, вас, если вы едете, да еще нескольких человек, которых мы подберем.
— Вы с Мятлевым уже говорили?
— Говорил. Он очень хороший, слишком хороший для такого предприятия. Придется сахарную водичку поразбавить. Вот приглядитесь к Василию Петрову да к Кузнецову — эти, может быть, пригодятся больше Мятлева.
— Когда мы доберемся до Константинополя, что же мы будем делать дальше?
— Пройдем Анатолийским берегом, добравшись до Кавказа…
— Верст девятьсот…
Стащим рыбачью лодку. Будем разбойничать. Думаете, пахнет Майн Ридом? Не то еще бывает. А на Кавказе к зеленым, в горы.
Артамонова начало знобить. Закутавшись в полосатое казенное одеяло по самое горло, он закрыл глаза. Я смотрел на его крепкое, неприятное лицо, на твердый рот и не мог отделаться от странного чувства двойственности. Я знал, что он болен по-настоящему Россией, я чувствовал в нем большую волю, и вместе с тем в чем-то последнем, трудно объяснимом словами, я не верил ему. «Не предаст в трудную минуту? — подумал я и мысленно ответил себе: — Нет, не предаст, во всяком случае, не предаст ради выгоды». Но все же чувство двойственности не оставляло меня. Однако, когда через несколько минут он спросил меня: «Так вы едете?» — я ответил не колеблясь:
— Да, еду.
Артамонов посмотрел на меня и улыбнулся, — улыба у него была хорошая и неожиданно мягкая, как будто принадлежащая другому человеку. «Когда человек так улыбается, ему можно верить», — подумал я.
— Давайте о другом, — сказал мне Иван Юрьевич. — Это хорошо, что вы едете. Но давайте о другом. У меня болит голова. Это пройдет. Я должен быть здоров.
Он замолчал. Из-за войлочной занавески к нам донесся громкий шепот.
— Ты жить не умеешь, Петр Сидорыч, — говорил Горяинов убеждающим и даже просительным голосом. — Вот вчера я тебе дал пять франков, а где они? Что ты с ними сделал, я тебя спрашиваю? Пропил? А пять франков — деньги. Ты только подумай — пя-я-ть франков!
Горяинову ответил знакомый мне голос, но я не мог вспомнить — чей, убедительным, настойчивым шепотком:
— Так то вчера было. Что с возу… Да нет, нет, не беспокойся, верну, обязательно верну. Знаешь, за мной как за каменной стеной. А вот сегодня мне еще нужно.
— Не дам, — повторил Горяинов сокрушенно, — не дам. Не любишь ты денег, вот те крест, не дам.
— Дашь! Неведомый Петр Сидорович перешел в наступление. — Не можешь не дать. Тебе же выгодней — ты на прошлой неделе свой интерес получил или не получил?
Мне казалось, что Иван Юрьевич не слышит разговора. Уставившись немигающими, блестящими глазами на коптящий огонек светильника, сделанного из консервной банки, он молчал. Вдруг, не поворачивая головы, одними губами, он сказал мне:
— Горяинов ведь тоже — Россия. Быть может, больше нас с вами.
— Неужто вы и Горяинова тоже хотите взять с собою?
Не ответив на вопрос, неожиданно перебив себя, Иван Юрьевич продолжал:
— Все надо принять. Чем больше примет человек, тем шире у него душа, тем богаче сердце. Для того чтобы иметь право проклясть революцию, ее надо сперва сделать. И на бога можно восстать, только если ты в него веришь. — Когда атеисты сражаются с богом, то получается никого не убеждающий балаган:
Артамонов говорил бессвязно, почти в бреду. Я долго сидел рядом с ним, ловя отдельные бессвязные фразы. Когда поздно вечером я ушел к себе, на мою твердую, ледяную койку, казарма уже спала. Я почувствовал, как после дней метания, восторга, горечи покой охватывает мою душу. Россия захлестнула меня огромной, тяжелой волною.
Я начал приглядываться к солдатам, на которых мне указал Иван Юрьевич, — к Василию Петрову, к Павлу Кузнецову. Почему Иван Юрьевич выбрал Петрова, я понял очень скоро.
Маленький, кривоногий, с длинными, до полу, руками, с острым, как финский нож, темным лицом, он был одним из тех, кого все сторонились и кто, чувствуя общую нелюбовь, старался ко всем подливаться. Его посаженные близко друг к другу черные глаза смотрели просительно и нагло. Хвастливый и жалкий, он весь жил в небылицах, стараясь вызвать к себе уважение рассказами о том, как он служил в контрразведке, описанием бесчисленных подвигов, повествованиями о его необычайной сообразительности и неудержимой храбрости. Во всех рассказах он противоречил себе на каждом шагу, только в одном оставаясь неизменным, даже когда он бывал пьян: в количестве расстрелянных коммунистов — 189. Когда он произносил эту цифру, его глаза закатывались вверх, блестели острые зубы и лицо, как будто состоявшее из одного профиля, делалось мягким и слюнявым. Вероятно, эту цифру он не выдумывал. Несколько рас я пытался поговорить с ним, но он прятал глаза, прятал слова, постоянно возвращаясь зачаровавшей его цифре.
Целые дни Петров метался по казарме, присаживаясь то к одной, то к другой группе солдат, размахивал длинными, извивающимися руками, вмешивался во все разговоры и решительно всем давал советы, по любому поводу. Но, несмотря на всю безапелляционность и наглость тона, было ясно, что стоит на него прикрикнуть, как он подожмет вертлявые руки и стушуется на несколько минут, до того момента, когда снова, уже в другом конце казармы, не раздастся его визгливый голос и снова не начнут извиваться в воздухе, выписывая круги и запятые, его длинные черные пальцы.
Василий Петров был неопрятен. От него постоянно пахло крепким человеческим потом и затхлым бельем. Но однажды утром около фонтана, расположенного на другом конце двора, куда мы ходили мыться и где на стертых камнях можно было выстирать белье, я застал его за совсем неожиданным занятием — он чистил зубы. В казарме вообще, кроме фон Шатта да еще двух-трех человек, никто зубов не чистил, поэтому вид Василия Петровича с зубной щеткой в руках на меня произвел огромное впечатление. Широко расставив короткие ноги, поджимая живот, он жадно ловил языком выдавливаемого из тюбика розового червяка и, запустив щетку в рот, полировал зубы. Круглые желваки выскакивали то на правой, то на левой щеке, подвижное лицо ежесекундно искажалось новой гримасой. Маленькие глаза Петрова горели сосредоточенным вдохновением: было ясно, что весь окружающий мир в эту минуту не существовал для него. Это было творчество, священнодействие, молитвенный экстаз с зубной щеткой в руке.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});