В темноте я запутался в набережных, перелез через невысокий забор и попал в царство огромных, сорокаведерных бочек. Бочки были пусты, от них пахло перебродившим вином и затхлостью. Я долго пробирался узкими коридорами, стукаясь о гулкие днища, отчаиваясь выбраться из мира круглых великанов. Наконец впереди я увидел свет фонаря и, снова перемахнув через заборчик, попал на набережную, где стояли большие торговые пароходы.
По дороге я съел весь хлеб, но мне все еще хотелось есть. Я подобрал острый камень и пошел по молу в море, туда, где то вспыхивал, то погасал далекий маяк. На молу ветер был очень силен, грохотали волны, обдавая меня солеными брызгами. На одном из ответвлений мола я нашел укромное место и, усевшись, продырявил камнем банку. Над головой с длинным присвистыванием стремительно двигалась невидимая масса темного воздуха.
Я никогда не забуду этой сладкой, нежной, тающей струи, которая заполнила мне рот. Запрокинув голову, я смотрел туда, где между летящими тучами то зажигались, то исчезали маленькие колючие звезды, — и уже ни о чем не думал. Я только знал, что теперь мое решение принято и что я так или иначе, а в Россию проберусь.
Прошло несколько дней, но я все еще с трудом разбирался в том, что внезапно овладело мною и что я не могу назвать иначе как болезнь Россией. Все слова, повторявшиеся до сих пор спокойно и безразлично — совесть, мужик, Россия, земля, — вдруг получили девственный, первобытный смысл, как будто я впервые услышал их. Странный, призрачный мир окружил меня, вшивая казарма, марсельские публичные дома — все растворилось, исчезло, ушло в небытие. Я жил почти в бреду.
Однажды ночью я проснулся и долго потом не мог заснуть, прислушиваясь к тяжелому дыханию двухсот человек, к шуму ветра, уныло теребившему железный лист на крыше, к отдельным бессвязным восклицаниям, к протяжному гудению потухающей печки. Почти так же внезапно, как я проснулся, я снова заснул. Мне приснился сон, простой и четкий, — даже сейчас, вот теперь, стоит мне закрыть глаза, как я вижу перед собою пруд, покрытый зелеными пятнами ряски, ветви деревьев, спускающиеся к самой воде, старую, покосившуюся пристань, на которой я стою, раскинув руки крестом, черное днище перевернутой лодки и на мокрых, покрытых смолою ребрах многократно отраженные, сияющие солнечные лучи. Я не знал, впрочем, и сейчас я не знаю, что общего между тем состоянием, в котором я находился, и моим сном, но голое днище лодки, но зелено-черный пруд в моем сознании соединялись с теми мечтами, которые все крепче, все туже охватывали меня.
В те дни сквозь бред, сквозь фантастическую реальность моей жизни я особенно привязался к Плотникову. В нем была и вяловская бесшабашная удаль, и нежная мудрость Мятлева, и большая душевная сила: «Я знаю, что мне надо, и никогда не откажусь от себя». Веснушчатое лицо Плотникова сияло, как солнце. Особенно чудесны были жесты его больших белых рук, широкие, свободные, редко стремительные, чаще плавные, почти певучие. Когда Плотников говорил, он каждую фразу преподносил на ладони собеседнику: на, мол, посмотри, ощупай со всех сторон, нет ли какого изъяна. От этого его речь приобретала особый, тайный смысл, и всякий, кто разговаривал с ним, невольно прислушивался к словам, произносимым широким, низким голосом.
Но однажды я увидел, как побледнело его лицо, как обезобразились гримасой крупные губы, и тогда я понял, что действительно Плотников «святой разбойник». Случилось это в тот день, когда Санников уезжал в Иностранный легион, — это был первый отъезд, первый отрыв от нашей казармы. Целый день Санников шатался между койками, присаживаясь то к одному, то к другому солдату, завязывал бесцельные разговоры. Он был мучительно трезв, и мы все, раздраженные его бестолковым шатанием, всячески старались его поддержать, уверить, что пять лет — это ничего, это пустяки. Но Санников по своему обыкновению попытался стрельнуть папиросу у Плотникова, и тот ему сказал, широко отведя руки назад, за хлястик шинели:
— Тебе, Иван, не дам.
— Да что ты… Санников вдруг смутился ужасно, и его цыганское лицо сморщилось от обиды.
— Не дам. Коли уезжаешь — скатертью дорога, а стрелять нечего.
Санников отошел в сторону и сказал, ни к кому не обращаясь, как на сцене:
— И как он может?
— Я все знаю. Не дурак, слава богу. — Плотников вытянул правую руку и как бы подбросил невидимое слово на ладони: — А ты, Ваня, трус,
Санников не оборачиваясь отошел на другой конец казармы. Плотников внимательно следил за ним глазами, потом пробормотал себе под нос:
— Так лучше, а то долго ли до греха.
В эту минуту лицо Плотникова было неузнаваемым, его огромные глаза сощурились, опустились углы рта, и белые руки, потеряв обычную мягкость, стали злыми и цепкими. Обернувшись ко мне, он медленно сказал:
— Стыдно мне за него. Вот и ты знаешь, что нельзя сейчас ехать в Африку.
— Но ведь и Санникова нужно понять.
— Что мне его понимать, когда он сам себе знает цену: три копейки, да и то еще скинуть можно. Струсил, и больше ничего. Соблазнился даровыми харчами. А жалко — голос у него был хороший.
…Несколько дней я не встречался с Артамоновым, — прежде чем говорить с ним, мне хотелось проверить себя — действительно ли я решил пробраться в Россию, подчиняясь настоящему душевному приказу, имею ли я на это право, или по-прежнему меня соблазняет любовь к авантюрам, мои неугомонные семнадцать лет. Но с каждым днем я все больше убеждался, что болезнь моя всерьез, что я на самом деле не могу остаться во Франции. Наконец я решил поговорить с Артамоновым. Он жил в дальнем углу барака, отгородившись от казармы войлочной стеною рваных казенных одеял. Артамонов был болен. Лежа на спине, широко раскинув руки и ноги, он сосал давно потухшую трубку с коротким, насквозь прогрызенным мундштуком.
— Господин поручик… — начал было я.
— Зовите меня Иваном Юрьевичем. Не выношу я ни «господина поручика», ни «вашего благородия», — все это ерунда. И не уходите, — сказал он, заметив мое невольное движение, — сегодня я болен, но завтра все пройдет: приступ малярии.
Он пожевал узкими губами черный мундштук, затянулся несуществующим дымом и спросил меня, скосив в сторону холодные желтые глаза:
— Ну что же, едем? Слушайте, — продолжал он, приподнимаясь на локте и стукая трубкой в такт словам по деревянному ребру койки, — от нас сейчас хотят избавиться и Миллер, и французы — не можем же мы годы сидеть на даровых хлебах. Пошлют на работы — в колонии, или на шахты, или еще куда-нибудь, — черт их знает. Надо убедить Миллера, чтобы он отправил нас в Константинополь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});