Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трубил мальчишка лет десяти, с красными от бессонницы и постоянных слез глазами. Шествовал он, смаргивая воду, каждые несколько шагов выдувая щеки в хрипучую трубку, разгоняя народ оповещением, чтобы разошлись, разошлись — покойника несут.
Тело, завернутое в саван, несли к Сен-Пьерскому кладбищу, туго запеленатое в хорошее полотно. Подставив плечи под белый куль с блестящими застежками савана — не бедного, видно, парня хоронят, на руках несут только из любви, не от нужды — шли, покачиваясь, два старика, не всегда успевая одновременно разворачиваться и задевая твердыми, не разгибающимися ногами мертвого по сторонам узкой улочки. Процессия совсем маленькая — разойдись, мертвый идет! — мальчишка с трубой, несколько старцев и пять старух, голосивших на разные лады высокими, чистым, неожиданно красивыми голосами… И сразу за трупом — молодая вдова, девчонка лет восемнадцати, на руках один ребенок ногами сучит, другой — кажись, девочка — семенит следом, цепляясь за материнскую юбку и вертя испуганной головой. Женщина не плакала, только смотрела перед собой вытаращенными красноватыми глазами и громко икала, небрежно, как куль с тряпьем, прижимая к боку ребенка, вопившего что есть сил.
— Ах ты, голубчики, братья милые, кого хороните?
— Пейре-Гильома, сына консула такого-то, поплачьте о нем, девушки, ему было лет всего-то два десятка. Провалялся после битвы почитай что целый месяц в постели, да так и не оправился.
И старуха вернулась к прерванной «заплачке», а две врагини, снова обратившиеся — при виде знакомого горя — в добрых подруг, пристроились в конец процессии, плача с новыми силами. Айма было поставила на голову кувшин — но тут же скинула на землю, до воды ли тут, Пейре-Гильом, консульский сын, двадцать лет позволил тебе Господь пожить на белом свете, двадцать только лет, бедняжка, милый муж, любезный сын, добрый брат мой, Аймерик, Аймерик!
Так они плелись следом, забыв кувшины у колодца — да и кто возьмет их теперь, когда мир так изменился — и плакали, к вящему одобрению старух, о неизвестном им Пейре-Гильоме, о парне, которого ни разу не видели живым — плакали с небывалой искренностью. Вплетала Айма свой тонкий голосок в общие причитания, опираясь на плечо подруги, голосила рыжая Раймонда — и ни одна из них не лгала, потому что каждая рыдала о своем.
Потому что это же был тулузец, Господи Боже Ты мой, потому что всей Тулузе теперь надобно беспрестанно плакать о своих — Гильемах, Айкардах, Аймериках, которые все ушли, которые все убиты, братья мои, мужья возлюбленные, деточки…
Они доплелись с процессией до самой церкви, но внутрь не пошли — по дороге присоединилось еще много народу, особенно женщин, и почти все они, даже катарки, стеная, завалились под своды большой базилики. Консульский Сен-Пейре, не все ж тебе консулов слушать, послушай теперь последний истинный совет — совет плачущих…
Две подруги остались снаружи, уселись на паперти, на солнышке, обнявшись. Раймонда вытирала лицо о плечо подружки, та втихую сморкалась в край Раймондина платка. Солнышко светило так хорошо, теплое осеннее солнышко, как будто жизнь продолжалась по-прежнему.
— Тебе-то что, подружка, твое горе все же меньше, чем у этой вдовицы. Чем она теперь детишек-то прокормит, без отца-то? А?
— Да полно, Айма, неужели консул своих собственных внуков не вырастит. Даже и внучек, хоть они и девочки, а девочки никому теперь не надобны в нашем городе… А у меня, бедной, даже дитятки на память о муже не осталось…
— Ничего, милая моя, ты молодая, выйдешь замуж наново, родишь себе деток. Мужа нового женщине всегда можно добыть, а вот нового брата никак самой не добудешь…
— Тоже сказала! Замуж! — Рыжая женщина горько смеялась, как будто в горле у нее что-то выкипало. — Да за кого я теперь замуж-то выйду? Ведь не осталось же никого!
* * *«И предал мечу народ Свой и прогневался на наследие Свое; юношей его поедал огонь, и девицам его не пели брачных песен; священники его падали от меча, и вдовы его не плакали…»[39] Так говорил на паперти пророческого вида нищий, лохматый старик на деревянной ноге, взмахивая кружкой для подаяния. Несколько женщин, проходивших мимо, остановились и с воплями стали швырять в него камнями, пока старик, хромая, не скрылся в переулке, вопя и плача, как ребенок.
Объявился в доме Раймон де Мираваль — приехал из Фуа, куда отбыл вместе с рыцарями Раймона-Рожера. Смешно подумать, что когда-то с графом Фуа у него случались нелады из-за любовных дел — граф будто бы отбил у поэта красивую жену шатлена. Раймон был совсем не похож на прежнего — бабника и шутника, зато похож на печальное насекомое. Почерневший и осунувшийся, с раздробленным ударом булавы коленом, которое адски болело у него к дождю — а дождь той осенью случался то и дело. Наши совместные ночлеги с Аймой прекратились — потому что со мною в кровати теперь спал он, рыцарь из Мираваля, и частенько стонал во сне, потирая и кутая свою больную ногу. Излишне говорить, что песен он более не пел. А ту свою, радостную, «будет галлов поборать» — и подавно: и никто другой ему тоже ее не поминал — кто же станет сыпать соль на еще не закрывшуюся рану. Но все равно с его приходом стало сколько-то веселее, и еще один мужчина появился у нас дома… Да, теперь я уже не мог не называть это место домом, а этих людей — своими родными, и других родных не мог мыслить в печали — притом, что раньше, в радости, думал об иных родичах и иных землях, теперь ничего мне не надобно было, кроме Тулузы. А о войне говорили все, все ждали, что вот с появлением подкреплений Монфор начнет новую осаду — самое позднее весной, а может, и раньше, потому что Монфору зима нипочем, он и зимой воюет, он всегда воюет. Господи Иисусе, когда ж он сдохнет наконец, и брат его Гюи, и весь его род… Не может быть, чтобы нельзя было его убить, как любого человека, человек же он, а не демон, в конце концов. А он все воевал — и побеждал, принимал присяги руэргских баронов, и на севере в Ажене, и на востоке, до самого Прованса… И были набеги из Мюрета, все из того же опасного Мюрета, нарыва на теле Тулузена, из которого в нашу сторону все время бежали волны боли. Дважды я был ранен, один раз — в голову, довольно серьезно, так что рыцарь Раймон де Мираваль привез меня обратно на телеге, а я стонал и просил позвать мне священника. Айма, перепугавшись, сбегала в дом лудильщика, к единственному знакомому ей священнику — Эстеву. Тот хоть и нарушитель целибата, и всех возможных обетов, но живо прибежал меня исповедать, даже где-то откопал лиловую епитрахиль себе на шею. Я долго и путано исповедался за всю свою жизнь, путая имена и события и почему-то перейдя в процессе на франкский язык, так что бедный Эстев меня почти не понял. Но грехи отпустил. И просидел со мною ночь напролет, гладя меня по голове и убеждая, что Господь меня несомненно простит, потому как вот и проповедник Доминик говорит — «Чье чело без клейма греха, Господи? Помилуй уж всех, будь так милостив!». А на следующее утро мне стало лучше, а после я и вовсе поправился — остались только головные боли.
Ждали вестей от графа Раймона — с чем-то вернется он из Рима, что-то скажет нам английский король. Как ни странно, той осенью научился я писать песни. То, что не удавалось мне хорошо делать на языке франков, начало получаться на провансальском, и хотя песни я складывал очень грустные и пел так себе, меня все-таки приходили слушать — кроме родни, еще и соседки, и плакали много, когда я пел — потому что легко было плакать. Айма играла под это дело на вьелле — тоже не слишком хорошо, но тоже всем нравилось.
«Спой нам еще про битву, Франк, спой, пожалуйста. Помоги поплакать — я ведь так и не видала своего сыночка мертвым, так над ним и не покричала…»
Конечно, Гильеметта, хорошо, Брюна, и для вас я спою, Алазаис, все для вас, про ваше горе, а вы за это помолитесь о моем бедном брате, и о рыцаре Гилельме, и обо всех нас…
«Сокола сеньор посылал своей Донне, Вестника крылатого, рыцаря птичьего, Приказал спешить — вверх стрелой по Гаронне, Чтобы вражьим стрелам Бог нЕ дал настичь его. «Там на берегу будет ждать моя дама, Расскажи ей всё, почему не приеду я — Не забыл посулов, не медлю упрямо, Просто за другой Госпожой ныне следую. Тяжче этой вести нет вестнику груза, Ныне даже в небе дороги опасные. Имя моей дамы — мадонна Тулуза, А в лугах Мюрета трава еще красная. Платье твое, донна, алее заката — Снова ли заменишь на вдовье, унылое, Снимешь украшения светлого злата — Я не защитил тебя, милая, милая. Та же, с кем невольно тебе изменяю, Рыцаря с другой не разделит, ревнивица. Ты меня прости, что не смог ей противиться, Лишь тебя любил я, да вот — умираю». Написал сеньор, но не хочет ответа. Руку уронил, и окончена песенка, Только быстрый сокол летит от Мюрета, Крылья же в крови у небесного вестника».
Не хуже, чем про ласточку. Только наоборот. То была веселенькая тенсона, «прение», а это — просто «plahn», плач, единственный вид песни, который пишут теперь в Тулузе…
- Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 - Антон Дубинин - Историческая проза
- Великий магистр - Октавиан Стампас - Историческая проза
- Писать во имя отца, во имя сына или во имя духа братства - Милорад Павич - Историческая проза