Всю семью моего государя я близко и хорошо знал, а с маленькой Анастасией Николаевной, бывшей в возрасте моей дочери, был особенно дружен. В свою очередь и она относилась ко мне с постоянным добрым и теплым чувством. Видел я ее в последний раз в Царском Селе, за несколько дней до отречения государя, а последнее письмо от нее и ее сестер было мною получено в Могилеве, в середине или конце июня 1917 года, незадолго до их неожиданной отправки в Сибирь.
Загадочную больную я впервые случайно встретил на вокзале в Oberstdorf’е, где она лечилась в санатории. Вокзал был сравнительно пуст, и, несмотря на ее всегдашнюю пугливость, мне удалось всмотреться в нее довольно близко. Это было в середине ноября 1926 года. В те дни в газетах, доходивших до моего глухого угла, стали появляться статьи о спасении великой княжны, которые меня сильно взволновали. Я написал великой княгине Ольге Александровне, прося лишь сообщить ее личные впечатления, вынесенные ею из ее посещений больной и о которых разные газеты говорили с изумительной противоречивостью. Великая княгиня лишь сейчас мне ответила, подробно описывая эти свидания, и в заключение говорила, что по ее глубокому убеждению больная «не похожа, и безусловно не Анастасия». Совершенно такое же впечатление успел вынести и я во время моей тогдашней встречи на вокзале. Ни одной чертой лица, ни манерами, ни движениями, ни цветом волос эта девушка не напоминала мне мою дорогую великую княжну. Только люди, мало знавшие Анастасию Николаевну или видевшие ее лишь урывками, могли найти в этой больной из санатория что-либо общее. Я лично, повторяю, не нашел тогда и самого отдаленного сходства. Но я был близорук, видел ее в течение лишь нескольких минут, и, несмотря на разительное несходство, меня не переставили мучить сомнения о правильности моего первого впечатления. Я действительно очень любил Анастасию Николаевну, и желание видеть ее живой и спасенной делало эти сомнения особенно настойчивыми. Я сделал поэтому попытку повидать больную ближе, в ее санатории. Мне ответили, что к ней, по предписанию докторов, никого не пускают; что она «вообще ненавидит всех русских», в особенности приближенных, «которые все изменили ее отцу» и «стараются лишь всеми силами забыть свои ужасные переживания». «Всякое напоминание о прошлом, даже хорошем, может быть для нее только гибельным». Ей все же сказали, что в Оберстдорфе сейчас находится русский беженец, бывший флигель-адъютантом русского императора, и спросили, не желает ли она его повидать. Она ответила, что «просит всех оставить ее в покое». Ей назвали тогда мою фамилию и спросили, помнит ли она меня? «Как я могу помнить всех адъютантов моего отца, – отвечала с улыбкой больная, – их было у него много… что-то около 15». На самом деле у государя было не 15 флигель-адъютантов, а число их в последние годы доходило до 50, а иногда и больше4. Конечно, такая забывчивость о количестве в ее больном состоянии легко объяснима, но меня поразило, что моя фамилия ей ровно ничего не сказала. Я был в числе тех немногих трех-четырех флигель-адъютантов ближайшей свиты, которые в последние военные годы имели счастье близко и подолгу соприкасаться с царской семьей, ведшей чрезвычайно замкнутую жизнь. Я обычно сопровождал Их Величества в Шхеры и Крым, где общение с семьей моего государя было непрерывно и непринужденно. Кроме того, повторяю, Анастасия Николаевна относилась ко мне с искренним расположением и дружбой. «Настоящая великая княжна, – убежденно думал я, – уж наверное, сейчас бы узнала меня на вокзале, несмотря на мое статское одеяние, или, наверное, вспомнила бы мою фамилию… Ведь помнит же больная, как о ней рассказывали, многие даже мелкие подробности из жизни великих княжон. Этот случай сильнее других указывал мне, что мое первое впечатление о ней как не настоящей было правильно, но все же не разбило окончательно моих сомнений – все еще хотелось верить в то, что, может быть, не было, да и, судя по моим предшествующим расследованиям, не могло быть в действительности. Появившиеся затем в печати записки и дневники неизвестной мне г-жи Ратлевой произвели на меня очень странное впечатление. В искренности этой сестры милосердия я не сомневался, а чувствуемая невольно в ее записках предвзятость мне казалась извинительной – я и сам в своих мыслях много притягивал за волосы: ведь не признать настоящую Анастасию Николаевну было бы еще, конечно, более ужасным, чем признать ложную за действительную, хотя и при этой последней возможности все возмущалось внутри меня: светлый, чистый облик великой княжны жил во мне постоянно и не нуждался в тех пятнах, которые на него налагала, хотя и насильно, история загадочной больной.
В прочитанных мною записках Ратлевой было много подробностей, свидетельствовавших как будто о близком знании «неизвестной» многих сторон домашней жизни царской семьи. Там тщательно были записаны разговоры и суждения г-жи Чайковской (буду ее и впредь называть этой укоренившейся в полемике фамилией) – указывались все ее привычки и склонности. По этим запискам, даже не видя и не разговаривая с больной, можно было составить себе довольно ясное впечатление о ее особе. Дневник Ратлевой поэтому являлся в глазах многих, если не большинства, одним из самых убедительных доказательств, что г-жа Чайковская или Шанцковская и Анастасия Николаевна одно и то же лицо, но, как это ни странно, на меня лично, желавшего всем своим существом спасения великой княжны, эти самые записки произвели как раз обратное впечатление. И не по тем противоречиям и неверностям в рассказах больной, которые я там слишком часто находил. Все эти противоречия я не хотел замечать – при всем г-жой Чайковской пережитом они мне казались не важными. Я старался главным образом уловить в точно записанных суждениях и выражениях загадочной девушки, в ее привычках, чертах ее характера, даже оборотах ее фраз тот близко мне знакомый душевный облик великой княжны, столь отличавший ее и от ее сестер, и от других людей… Старался – и ни в чем не находил: в записках Ратлевой и в рассказах других, говорило, высказывало свое мнение, интересовалось, делилось впечатлениями, возмущалось, печаловалось, радовалось, а судя по описаниям, даже кланялось и одевалось совсем другое лицо, а не действительная Анастасия Николаевна. Несмотря на всю свою скромность, болезненность и простоту, г-жа Чайковская все же не обладала той совершенной простотой, которой так отличалась великая княжна. Эта загадочная больная оказывалась для меня какой-то порядочно деланной, более «высокопоставленной», а наружно более проникнутой своим «великокняжеским» достоинством, чем действительная Анастасия Николаевна. Г-жа Чайковская, судя по записям Ратлевой, и интересовалась тем, чем та никогда не интересовалась, обращала усиленное внимание на то, мимо чего младшая дочь государя прошла бы совершенно равнодушно; возмущалась и обижалась в случаях, когда Анастасия Николаевна не могла бы совершенно обижаться; молчала тогда, когда та непременно бы заговорила. Так, во время прогулок г-жа Чайковская не расставалась с перчатками, тогда как великая княжна их не выносила. Сердилась на одного барона за то, что увидела на его дареном портсигаре государственный герб, говоря с возмущением, что «Романовский герб вовсе не для этих, а для нашей фамилии»… В Оберстдорфской санатории она с презрением упоминала о людях не из общества, говоря: «Разве мой отец стал бы разговаривать с таким» или «Разве я могу иметь какое-нибудь дело или общение с прислугой»…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});