строки и какой она в них вкладывала смысл: «Я была счастлива, что ушла „от ликующих, праздноболтающих… в стан погибающих за великое дело любви!“» При царском режиме за революционную деятельность она отсидела девять месяцев в Петропавловской крепости; при советской власти, в тридцать седьмом году, получила десять лет лишения свободы. Так её наградили «за великое дело любви» к человечеству. Дружбу нашу, всё, что мне дал этот неукротимо светлый человек, почитаю одним из великих даров своей жизни.
* * *
Неожиданно, в незапланированное время, в Межог прибыл ТЭК. Вместе с ТЭКом приехал Александр Осипович. Приезд Учителя, никогда и никуда из-за больных ног не выезжавшего, выражал его личную отвагу и какую-то удивительную степень участия в моей судьбе.
– Должен же я был повидать твоего сына! – объяснил он.
– Показывай его! – тормошили тэковцы.
Пробившись через метряковскую заградиловку, смельчаки проникли в ясли. Но как быть с Александром Осиповичем? После униженных просьб и задариваний я всё-таки упросила медсестру дать мне сына в дежурку медкорпуса после ухода Метряковой из зоны. Мой ласковый сын вцепился ручонками в бороду Александра Осиповича и, крепко держась за неё, стал выводить своё сладостное, своё певуче-медовое: «А-а-аа-а…»
– Жалуешься на маму? Так-так! Ну-ну, говори всё, рассказывай, я ведь для того и приехал, – поддерживал Александр Осипович диалог с моим сыном.
Во время его визита в Межог я металась между работой и яслями. В общей сложности для разговора с Александром Осиповичем удалось отвоевать лишь два-три часа. В память о посещении я получила порцию стихотворных посланий – свидетельства того, что и житейское истощение может быть вписано в строку бытия с улыбкой.
Разговор мамы-Плюшки с сыном-чижиком
«Мой чижик, я совсем устала,
Я просто больше не могу.
И ем, и сплю я слишком мало».
И чижик отвечал: «Агу!»
«На сердце муторно и хмуро,
И как не проклинать судьбу,
Когда мастит с температурой!»
И чижик ей ответил: «Бу!»
«Мне трудно без друзей и книжек,
Когда же Солнце и Весна?»
И успокоил маму чижик,
Он ей ответил: «А-а-а!»
Колыбельная маме-Плюшке
Светит месяц через раму
В колыбель мою.
Я пою, пою про маму,
Баюшки-баю!
Называют маму – Плюшка,
Чижиком – меня,
Златокудрая толстушка
Мамочка моя.
Жизнь, конечно, не игрушка
И полна забот.
И недаром мама-Плюшка
Часто слёзы льёт.
Месяц смотрит сквозь оконце,
Маму серебря.
Мама, мама, будет солнце,
Что же плакать зря?
У неё как звёзды очи,
Нежный цвет лица,
Хохотушка мама очень
И красавица!
Смотрит месяц через ветки,
Весь из серебра.
Ты зеваешь возле детки,
Спать тебе пора.
Месяц скрылся за трубою
В тёмных складках тьмы.
Будем счастливы с тобою
И довольны мы.
В небе звёздочки уснули,
Только я пою.
Дремлет мамочка на стуле,
Баюшки-баю.
В 1946 году контингент лагеря в корне менялся. Былую двучастность – политические и уголовники – стала заменять куда как более пёстрая дробность: изменники Родины, зелёные, власовцы, бендеровцы, старосты и т. д. Война, плен, оккупация, партизанское движение, прибалтийское сопротивление выбросили в лагерь несметную рать людей с незнакомой психологией и непривычным поведением.
Тяжелее всего было наблюдать воспалённые беседы отвоевавших по три-четыре года фронтовиков, захваченных в плен, а затем попавших в лагеря. До их сорванных нервов нельзя было дотронуться. Они спорили, ругались, кричали, бросались друг на друга с кулаками. И мгновенно усмирялись, если с ними говорили ласково. Именно их нельзя было угомонить и после отбоя. Они перебирали загнанные внутрь сознания пережитые «переплёты», надсадно, с болью рассказывали о безграмотных приказах командного состава, честолюбии и ячестве чинов, о трусости и отваге живых и погибших. Судили обо всём рьяно, бурно. Им казалось, что, доведя до сознания окружающих несуразности военных ситуаций, они докажут свою невиновность, опровергнут статью «измена Родине» и жестокий тезис власти: «У нас нет пленных. Есть – предатели».
Тут же по зоне шныряли мужички с хитрыми глазами и гнущимся в три погибели позвоночником. За освобождение от работы они готовы были лизать не только руки, но и сапоги. По склизким, угодливым лицам можно было распознать одно людское порождение, по озлобленным, замкнутым – другое. И третье… и четвёртое…
Иногда в дверь дежурки осторожно стучали. Входил улыбчивый молодой человек, лез за пазуху, вынимал оттуда завёрнутый в чистенькую белую тряпочку кусок просоленного посылочного сала:
– Возьмите, сестра.
Это были прибалтийцы. Уязвлённая тем, что они считали, будто всех и всё можно купить, я выставляла их вон. Какое-то время они пережидали, будто проверяя меня. А потом, убедившись, что со мной можно говорить, и согнав принуждённую улыбку, ещё осторожно, холодновато, но уже доверительно, а то и совсем беззащитно просили спрятать от обысков маленький молитвенник или Евангелие, которые ухищрялись до той поры уберечь. В таких случаях, хоть и не сразу, рождались уважительные отношения «в индивидуальном порядке».
Те, кто попадал по уголовным статьям, тоже отличались от прежних рецидивистов. В аптеке работала фронтовичка, крепко сбитая, приятная простушка Маша Голубева. Военную гимнастёрку не снимала и здесь. Она лихо отплясывала «барыню», залихватски пела частушки и громко, в голос, плакала. На фронте у неё завязался роман с лейтенантом. Его откомандировали в штаб полка. Приехал на мотоцикле навестить её. Она сказала: «У нас будет ребёнок!» Лейтенант ответил: «А на что он мне? Прощай!» Завёл мотоцикл. Маша с крыльца закричала: «Подожди!» Он не обернулся. Она вытащила из кобуры наган и выстрелила отъезжавшему в спину. Убила наповал. Суд дал Маше за убийство пять лет.
По колонне со столь разношёрстным составом вдруг разнеслась несусветная весть:
– Приехали уполномоченные подписывать на заём!
Брать подписку у заключённых, от которых скрывали пересчёт их труда на государственные деньги? У тех, кто не получал ни рубля? Заключённых построили. Функционеры не церемонились:
– Подписывайтесь здесь. Ставьте сумму. Что-что? Ну-у, это стыдно. Это позор. Утройте. Правильно вас посадили, если этим отделаться хотите. Что? Своему государству жалеете? Следующий!
И лишённые свободы люди, продолжая почитать вжитое в сердце понятие «отечество», те, которые ночами видели сны о хлебе, подписывались на заём своей страны.
Очередь дошла до меня. Личной подписью я должна была