Однажды Иринка вспомнила, как куда-то гнали евреев, а они с братом стояли и смотрели. А потом она стояла и смотрела, как гнали её брата, и глубоко чувствовала закономерность происходящего. Она не сказала мне, в чём была вина её брата, а я не спрашивала.
С принятием судьбы своей и своих близких как закономерности я встретилась и со стороны некоторых знакомых немок. Это не мешало им ненавидеть своих нынешних тюремщиков.
Я тоже чувствовала, что в моей судьбе, в том, что я нахожусь здесь, есть своя закономерность, связанная с судьбой моих родителей, активных участников революции. Сами они давно освободились от заблуждений прошлого. А я много думала о том, как становятся революционерами, какие силы на это толкают, и хотя в каком-то высшем смысле осуждала этот путь, моё осуждение не было однозначным, безоговорочным.
Принятие своей судьбы как закономерности — не то же, что принятие возмездия за грехи отцов, своего класса или народа. Я признавала и признаю только личную ответственность за свои поступки и не считаю себя причастной к трагедии, которая произошла в России. Когда Вера говорила, что ей стыдно здесь, в лагере, быть русской, так как «мой народ угнетает другие народы», — мне это было непонятно. И позже я спокойно ездила в Прибалтику, чувствуя себя там гостем, а не оккупантом. Если бы на меня кто-нибудь косо там посмотрел, я бы объяснила, почему не надо ко мне чувствовать вражды.
Я даже подозреваю, что это упомянутое чувство вины — не многого стоит. Оно абстрактно: такую вину нельзя искупить, в ней бесплодно каяться.
На 20-й колонне я дружила ещё с одной немкой, Урсулой. На эту дружбу с беспокойством смотрели мои подруги и знакомые. Лена печально констатировала, что её соплеменница «швайн»: Урсула была из тех, кого в лагере называли по-разному — от смешливого «оно» до, по-блатному, «кобёл». Термин «лесбиянка» не был принят. Желая походить на мужчин, такие женщины часто ходили в брюках и коротко стриглись. Особенно много их было среди блатных, на втором по количеству месте — немки, бывали они и среди нашей интеллигенции. Украинки — в своём большинстве крестьянки — а также религиозные, были неподвержены моральному разложению, неуязвимы для всякой лагерной заразы — доносительства, воровства, сожительства с начальством и, наконец, лесбиянства[70]. Среди религиозных женщин случалось наблюдать проявления экзальтированной дружбы, но не более того.
Откровенно вели себя блатные. Явление это запечатлено в их фольклоре. Известна поговорка: «Попробуешь пальчика, не захочешь мальчика». Впрочем, говорят, что, попав в нормальные условия, большинство заражённых этим пороком быстро от него избавлялись. Помню частушку, которую под гитару пела одна блатная:
Ой, спасибо Сталину,Сделал с меня барыню:И корова я, и бык,Я и баба, и мужик.
Помню, как во время работы на слюде одна молоденькая блатная рассказывала эпическим тоном: «Я была тогда девушкой. С мужиками не жила, только с бабами».
Однако и среди них, совсем пропащих, можно было встретить большую самоотверженность, связанную с этой дружбой. Чтобы избежать этапа, не допустить вечно грозящей в лагере разлуки, они были способны сделать себе «мастырку» — искусственную болячку, рану. Помню смешную маленькую блатную Зайцеву, избежавшую этапа с помощью грифеля от химического карандаша, и победоносно ходившую по зоне с фиолетовыми глазами. А одна женщина умерла, впустив себе мыло в вену.
В интеллигентной среде всё было скрыто, завуалировано, двусмысленно. Довольно редко открыто признавались в пороке, но и это бывало. Мне говорила Тамара, дочь русских эмигрантов, влюблённая в красивую эстонку Ванду: «Я была два раза замужем, но только от Ванды хотела бы иметь ребёнка». Тамара страшно ревновала свою красотку к известной разлучнице, чешской еврейке Елене. Именно этим Елена была знаменита на трассе. Из обольщённых ею помню художницу-литовку, хрупкую блондинку, которая обменивалась с Еленой любовными письмами с рисунками. Рисунки изображали две парящие в воздухе женские фигуры, обвитые чёрной змеёй. Письма эти Елена показывала с гордостью, наверное не мне одной.
И вот Ванду отправляют вместе с нами и с Еленой на этап. Бедная Тамара, вцепившись в решётку, отделяющую этапников от других заключённых, смотрит, как Ванда любезничает с Еленой. Потом Ванда с Еленой уехали дальше, а мы через несколько месяцев вернулись на 20-ю. Тамара жадно расспрашивала меня о Ванде. Я сказала, что Ванда подала просьбу о помиловании. Тамара была в отчаянии — и от ревности, и от того, что Ванда сделала такой политически компрометирующий шаг. «Как я покажу её своим родителям, если она так низко пала?» Тамара была когда-то честной журналисткой, убеждения её остались бескомпромиссны, но душу пожрала страсть к этой девице.
Не одна Тамара мне исповедалась. Почему? Может быть потому, что я никого не осуждала. Не знаю, есть ли благо в таком понимании, но я в лагере поняла, что от добродетели до греха — только шаг, и грани порой размыты. Я не только не могла бросить камня в несчастных, обездоленных женщин, но осмеливалась считать эту убогую страсть любовью.
Немка Урсула была на год старше меня. Выросла при Гитлере, так же естественно была в гитлер-югенд, как я в пионерах. Рассказывала, как это было интересно. Награждалась даже медалью за мужество, проявленное при тушении пожара.
Она говорила, что её отец, начальник полиции в городке под Берлином, всю войну прятал у себя в доме еврейскую семью, рассказывала содержание трогательных послевоенных фильмов, где героинями были прелестные еврейки, их спасали благородные немцы; учила меня легкомысленным немецким песням и заливалась слезами, вспоминая своего жениха. Высокого роста, растолстевшая, с милым лицом и ярко-синими глазами, она была добродушной, весёлой и наверное совсем пустой. Не то, что о Гейне, она о Шекспире ничего не слышала.
Лена забила тревогу. Вера меня призвала и потребовала прекратить эту сомнительную дружбу, угрожая, в противном случае, поссориться со мной навсегда. Услышав о такой угрозе, Урсула с горечью согласилась, что это справедливо, и призналась, что всё, что о ней говорят — правда. Я всё-таки попыталась какое-то время противиться общественному мнению, но Вера добилась, чтобы меня перевели в другую бригаду, а вскоре Урсулу, вместе со всеми иностранками, куда-то отправили, как оказалось, на свободу.
Перед этим им выдали одинаковые синие сатиновые платья с цветочками и жёлтыми воротниками и новые, по ноге, ботинки. На прощанье она написала мне трогательные немецкие стихи. Набравшись блатного фольклора, она, помню, повторяла: «Я девшёнка совсем молодая, а душе моей — тисяша лет». Надеюсь, всё у неё в порядке. Расставаясь, я выразила надежду, что получу от неё когда-нибудь фотографию, где она будет изображена в подвенечном платье, похудевшая, вместе со своим Гюнтером и кучей детей. Она, смеясь, возразила, что дети и подвенечное платье — это неприличное сочетание. Больше я о ней ничего не слышала.