– По крайней мере будем хоть с тобой сидеть вместе, – говорила довольным голосом жена, поднимаясь со мной по лестнице. Но наверху нас сейчас же отделили. Жену и дочь заперли в одну из женских камер, которых там было две, а меня в камеру № 7, приходившуюся как раз напротив выхода на лестницу. Устройство и порядки этого полувоенного арестного дома мало походили на те, с которыми мне пришлось на себе ознакомиться в других местах. Это была тюрьма наспех устроенная, каких тогда было много. Под нее большевики приспособили бывшую дачную гостиницу с небольшим рестораном. Как и во всех гостиницах, в ней имелся коридор с выходившими в него несколькими «номерами». Седьмая камера была, видимо, ранее рестораном. В ней имелись широкие окна, а на потолке еще сохранились остатки росписи из амуров и цветочных гирлянд. Но паркет уже был выломан и заменен плохо сколоченными неструганными досками. Из этих же досок вокруг всех стен и посредине камеры были устроены низкие нары с доскою для изголовья. Устроены они были крайне неудобно и мучительно. Не прибитые гвоздями доски были набросаны вдоль, так что всякое движение даже одного из нас немедленно отражалось на остальных лежащих. Никакой другой мебели, хотя бы соломы, кроме этих нар, не было. В дверях, как и в прежних тюрьмах, был проделан «глазок» для наблюдений часового. Во все тюрьмы, кроме уездной, мне приходилось попадать вечером, что всегда усиливало и без того уже скверное впечатление. Днем намного легче отыскать себе подходящее место и соседей, чем вечером, когда все стараются расположиться возможно шире; приходится лишь где-либо приткнуться, чтобы кое-как провести ночь. Так было и на этот раз. Я влез в первую, мне показавшуюся более широкую щель между людскими телами, разбудив лишь на короткое время какого-то недовольного косматого красноармейца. Другой мой сосед, укрывшись с головой своим коротким «штатским» пальто, продолжал мирно спать. Под утро я познакомился с обоими более близко. Красноармеец оказался молодым, совсем глупым деревенским парнем. Он взят был на службу большевиками по принуждению и сейчас же задумал оттуда бежать к своему брату, находившемуся в Витебской губернии. Почему он избрал путь из Петрограда на Витебск через финляндскую границу, на которой он был арестован, не было никому известно, а ему менее всех. И комендант, и вся камера не переставали над этим потешаться, а он только улыбался своей широкой и глупой улыбкой. Мой сосед слева был сыном священника от «Бориса и Глеба» на Лиговке и студент политехнического института в Лесном. В один из праздничных дней он мирно ехал в Сестрорецк, чтобы навестить на несколько часов живших там родственников. Не доезжая до этого места, он без всякого повода был арестован в вагоне железнодорожной Чека. Чекист был убежден, что пассажир вовсе не ехал к своей тетке, а просто намеревался бежать за границу, да к тому же являлся еще и опасным шпионом. Несмотря на все документы и доводы, разрушавшие с наглядностью такое предположение, Особый отдел был одинакового убеждения со своим ретивым агентом и уверен в своей правоте. Больного туберкулезом, истощенного молодого человека мучили бесконечными допросами, стараясь выпытать «действительную цель» его поездки, грозя постоянно посадить его без пищи на «лед» в подвале Чеки, если он не сознается. Одновременно всюду искали усиленно и его сообщников. Но так как сообщников, кроме старой тетки, не находилось, а сознаваться ему было не в чем, то студент ко времени моего знакомства с ним потерял уже всякую надежду на освобождение и с каждым днем тощал все более и более. Насколько красноармеец являлся нежелательным соседом – он был необычайно грязен, покрыт какой-то сыпью, и от него ползли во все стороны вши, – настолько студент оказался милым и интересным. Сидел он в тюрьме Особого отдела очень давно. Родственников, кроме дальних, у него не было, да и те не знали, куда он делся. Ждать какой-либо помощи или поддержки питания извне ему было не от кого. В таком же положении очень долго находились и мы, и это обстоятельство меня с ним сблизило с первых же часов нашего знакомства. Уходить из этой щели в другую, менее знакомую, мне не захотелось.
Я так и провел свои тогдашние месяцы заточения между этими, ничего между собой общего не имевшими людьми. Красноармеец, несмотря на грязь, запахи и полную ограниченность, был все же соседом добродушным и спокойным. Он или спал, или с веселой, довольной улыбкой отыскивал на себе насекомых, или находился на работах на тюремном дворе. Студента из-за его истощенного вида на работы по носке дров и воды не назначали, и большую часть времени он лежал на спине на нарах, заложив под голову руки, и о чем-то думал. Иногда он вдруг приподнимался на своем ложе и начинал рассказывать про свой политехникум, про свое увлечение математикой, про свои планы на будущее. Он заставлял себя верить в грядущее, неизвестно когда, освобождение, и порою на несколько часов ему это удавалось. О своей семье он как-то не упоминал. О политике мы тогда с ним не говорили. Политика довела всех до большевиков, и это было достаточно, чтобы о ней молчать, чтобы не растравлять еще больше свои душевные раны. Рассказывал студент увлекательно и любил спорить на отвлеченные темы, в особенности на математические. В математике я никогда силен не был, считал эту науку «сухой» и все еще «недостаточной», но военная академия все же дала мне достаточно знакомства с нею, чтобы я кое-как мог поддерживать наш тогдашний «ученый» разговор. Я помню, что одно определение понятия о параллельных линиях заняло у нас тогда спасательными спорами несколько дней. Студент, ссылаясь на авторитеты, доказывал, что параллельными линиями в математике называют те линии, которые пересекаются лишь где-то в беспредельно далеком пространстве, и что это «всякий легко может вообразить». Для меня параллельные линии нигде и никогда не должны были пересекаться, иначе для них надо было бы придумать другое название. Вообразить же «мои» параллельные линии где-либо пересекающимися я с негодованием отказывался, и такая моя «тупость» особенно сердила студента, в других вопросах очень терпеливого и мягкого. Другими ближайшими к нам соседями по нарам были два красноармейца из бывших кадровых офицеров. Один, рослый и полный пехотинец – Кольцов, другой артиллерист (фамилию его я забыл), очень худой, низенький и болезненный. Оба попали в тюрьму благодаря изумительно изощренному и настойчивому провокаторству своих политических комиссаров, составлявших необходимую принадлежность всякой красноармейской части. Царских офицеров тогда забирали под угрозой расправы с родными, а забрав на красноармейскую службу, окружали их таким неослабным и хитрым надзором, до которого могли додуматься люди не только безнравственные, но и самые пугливые. Об этих двух офицерах да о милиционере, друге нашего Алеши Большакова, сидевшем в дальнем углу от меня, я вспоминаю с особой признательностью. Только благодаря им в первые недели нашего заключения я мог поддерживать свои силы и не слег окончательно. Их всех не забывали родные и два раза в неделю привозили им из Петрограда провизию, которой они поначалу делились со студентом, а затем стали делиться и со мной. Это бывали у меня самые тяжелые, но и полные благодарного чувства минуты из первых дней моего тогдашнего заточения. Присылали им, как и большинству, очень немного, и отдавать часть этого малого еще другим, более голодным, требовало много борьбы с самим собой. Эту борьбу я сильнее всего ощущал в Кольцове: здоровый, толстый, большого роста, он должен был обладать большим аппетитом. Мы со студентом обыкновенно старались не смотреть в его сторону, когда он доставал из-под нар свою корзиночку и начинал есть. Но всегда в середине еды Кольцов не выдерживал, подходил к нам и протягивал небольшие кусочки хлеба.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});