Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Город Сумы в воздаяние заслуг Ивана Герасимовича Харитоненко решил поставить ему монумент. Монумент этот был, как говаривали, оплачен чуть не полностью от щедрот своих благодарным сыном — Павлом Ивановичем… Он же воздвигнул в Сумах великолепный собор, который мы со Щусевым призваны были украсить: я — своими образами, Щусев же делал для них раму-иконостас. Чтобы закончить характеристику этих тщеславных, но добрых людей, вспомню здесь слова Анны Андреевны, достойной жены Павла Ивановича. Когда им говорили, что такой-то их обокрал тысяч на сто, то эти толстенькие, маленькие супруги благодушно отвечали: «С кого же и брать, как не с нас!» Что скажешь против такого аргумента, достойного славных земляков их — Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны!
Легко и приятно проходила жизнь этих беспечных добряков. Они постоянно куда-то стремились, боясь запоздать туда, где было так называемое избранное общество, модная выставка или премьера. Они легко сходились с людьми, еще легче расходились. Дорого и мило им было то, что носило на себе клеймо успеха или моды. Они не были исключением в обществе начала XX века, как не были бы исключением во все века минувшие: напудренные парики дочерей стали бы розовыми или голубыми, природа же этих людей из века в век оставалась неизменной, и они, не ведая усталости, доживали до своего рокового часа.
Год такой трудный, хлопотливый для меня и все же счастливый, закончился.
В год напастей и болезней. 1913
1913 года начался прекрасной выставкой «Союза». Было на ней пол-Москвы. Под аплодисменты появился Шаляпин. Тогда впервые увидел я незаконченную, но живую и яркую бытовую картину покойного Рябушкина «Въезд посольства в XVII веке»[432]. Она вызвала много споров. Не всем были видны ее крупные достоинства. Чутье к старине — явление вообще не частое — в те дни почти вовсе было утрачено.
Выставки передвижников делались все слабее. Репин дал большую, сложную и неудачную картину «9-е января». Бодаревский, как говорили тогда шутя, был «светозарен». Дает же Господь столь младенческое разумение всего в мире сущего…
Прошел слух, что одна из больших картин В. Васнецова «Баян» приобретена в Русский музей за… тридцать тысяч, что потом оказалось преувеличенным вдвое. И то сказать, «Богатырей» Третьяков купил за шестнадцать тысяч. Вспомнились времена, когда Васнецов после долгого торга был вынужден отдать свою «Аленушку» Анатолию Ивановичу Мамонтову за… пятьсот рублей в рассрочку. Было и нечто похуже: Савва Иванович Мамонтов когда-то, на заре деятельности Васнецова, за заказанных Виктору Михайловичу «Трех царевен», самую «васнецовскую» из сказочных вещей мастера, отказался уплатить ему условленные пятьсот рублей. Позднее, после Владимирского собора «Три царевны» были приобретены Иваном Николаевичем Терещенко действительно за пятнадцать тысяч рублей. Ходили слухи о «Баяне», что при возвращении его с Римской выставки он был прорван, и не совсем нечаянно. В «Баяне», быть может, впервые обнаружилось, что прежнего Васнецова мы больше не увидим.
В начале января я хорошо простудился и надолго слег в постель. Сначала была просто инфлюэнца, потом появилось что-то в легких, высокая температура. Моя болезнь держала меня в постели. Пришлось отказаться от ряда работ. Помнится, по болезни не состоялось в те дни мое знакомство с философом Львом Михайловичем Лопатиным — другом Владимира Соловьева.
Мой доктор-немец приезжал ко мне часто, смотрел на меня, улыбался, говорил, что я молодец, что все «очено каряшо», что у меня ничего серьезного нет, брал десятирублевку и уезжал, а я все лежал да лежал. Немец опять приезжал, такой розовый, рыжий, веселый, говорил то же, находил, что у меня повторная инфлюэнца, прописывал кучу лекарств и снова исчезал. Температура то поднималась, то спадала…
Долгое лежание сделало меня нетерпеливым, раздражительным. Однажды было такое: почему-то я долго оставался у себя один. Надоело одиночество, позвонил, — никто на звонок не пришел. Позвонил еще, нет никого, позвонил еще и еще, — не идут. Тогда я стал яростно надавливать кнопку, — ни привета, ни ответа. На столе лежал старый мой, еще каприйский этюд, написанный на крепкой, как кость, лимонной доске. Хватаю эту доску и неистово стучу ею в стену. Мигом, в испуге, сбежались ко мне со всей квартиры домочадцы.
Оказалось, что перед тем, как мне позвонить, испортились почему-то звонки, мой отчаянный призыв никто не слыхал.
В дни моего вынужденного отдыха я часто писал к своему приятелю, хотя и знал, что от него, более чем от кого-либо из близких моих, сокрыта самая значительная область моего существования, сокрыта окончательно и навсегда[433]. Та область моей души или духа, которая и была источником моего творчества, — «Варфоломея», «Димитрия Царевича» и других моих картин. Этот уголок моей природы, моей творческой души знали очень немногие — двое, трое. Знала о ней покойная мать, догадывалась Леля Прахова, да милый Сергей Николаевич Дурылин.
Наконец, я стал поправляться. Силы восстанавливались, пробуждалась энергия, жажда деятельности. Я встал со своего «одра болезни» и принялся за эскизы образов для Сумского собора. Они, по мнению видевших их, выходили интереснее обительских. Супруги Харитоненко часто заезжали ко мне. Однажды я показал им сделанные эскизы. Пришли, можно сказать, в неистовый восторг. Не только сам Павел Иванович, любивший расточать поцелуи, начал обнимать меня и целовать, но и мадам попросила разрешить облобызать меня и, недолго думая, весьма экспансивно привела свое намерение в исполнение. Я от неожиданности смутился и едва успел найти пухлую ручку, чтобы, в свою очередь, принять посильное участие в столь неожиданных проявлениях чувств… Тогда же была куплена у меня Харитоненками картина «Тихая жизнь», а Павел Иванович самодовольно говорил, что ни у кого из частных коллекционеров Нестеров не был так представлен, как у него[434].
Приближалась весна. Март был на дворе. Прилетели грачи. Надо было подумать и о том, где провести лето. Неожиданно пришли дурные вести из Уфы. Тяжело заболела сестра. Пришлось спешно ехать к ней. Оказалось, что уже несколько месяцев как появился у сестры рак желудка. Больная не сознавала, что жизнь ее в опасности. Я послал телеграмму за границу дочери и зятю. Уход за больной был заботливый, и пока что мое присутствие в Уфе необходимо не было. Я вернулся в Москву, где заболел маленький Алексей скарлатиной.
Вел<икая> Княгиня, узнав о моих напастях, предложила взять нашу Наталью к себе в Обитель и поручила ее там одной из обительских сестер. Жилось нашей девочке в обители прекрасно, вернулась она домой довольная, долго еще вспоминала об этом времени с большим удовольствием. Отпуская Наташу домой, Великая Княгиня подарила ей на память красивую безделушку от Фаберже[435].
Между тем здоровье сестры, улучшаясь временами, быстро ухудшалось. В половине апреля я снова был в Уфе. После консилиума, исполняя желание больной, я перевез ее в Москву, поместил в одну из лучших тогда лечебниц Евангелического общества. Новый консилиум обнаружил наличие рака желудка — положение было признано безнадежным. К тому времени из Парижа в Москву вернулась моя дочь с мужем, и на их долю досталось отвезти больную в Уфу, о чем она сейчас мечтала. Там дочь и зять оставались до конца дней нашей больной.
Снова пошли то улучшения, то ухудшения болезни. То появлялась надежда, что родное солнышко, наш сад исцелят ее, то тяжкий недуг брал свое. Не спеша, но верно дело шло к развязке. Для всех было очевидно, что пройдет месяц-другой, и солнце днем, а звезды ночью перестанут светить усталым глазам. Узнают ее друзья-башкиры по своим деревням, что не стало той, кто так самоотверженно отнимала их у голодной смерти. Помянут ее добрым словом — в этом и была ее земная слава.
Жена с детьми переехала на лето в Киевскую губернию, в любезное нам Княгинино. Я решил ждать в Москве или у Троицы призыва в Уфу. Закончил вчерне образа для Сумского собора… В те дни С<ергей> В<асильевич> Малютин написал с меня давно задуманный портрет, позднее приобретенный в Третьяковскую галерею[436].
Вести из Уфы были все хуже и хуже. Со дня на день ожидал я вызова туда. В начале июня пришла телеграмма. Силы больной быстро падали. Я спешно выехал в Уфу, где застал приближение конца. Сестра чувствовала это, томилась. Она давно сделала свои распоряжения. Тяжело ей было расставаться со своей любимой воспитанницей — моей Ольгой, в те дни заботливо за ней ухаживающей. Сестра, узнав и полюбив зятя, мужа Ольги, могла быть спокойна, что он сделает все, чтобы ее Олюшка была счастлива, и все же самое тяжелое — было расставание с ней, с этой Олюшкой.
Часы шли, конец близился. Все, начиная с бедной больной, были измучены. За неделю до смерти под влиянием морфия и других наркотиков больная стала терять память. Часто засыпала. Страдала сильно, но еще более сильная воля не давала страданиям властвовать над собой. Дня за два, видя кругом усталые лица, сказала: «Потерпите день-два, конец теперь скоро. Я это чувствую». Она соборовалась, причастилась.
- Верещагин - Аркадий Кудря - Искусство и Дизайн
- О духовном в искусстве - Василий Кандинский - Искусство и Дизайн
- Полный путеводитель по музыке 'Pink Floyd' - Маббетт Энди - Искусство и Дизайн