не продлили.
— Ты о чем, Ахиллес?
— Я о музыке,
— Музыке?
— Да. Чему обучал меня мудрый Хирон? Почитанью всесильного Зевса прежде другого. Почитанью родителей. Справедливости, благоразумию. Занятьям, присущим мужу: охоте, владенью оружьем, езде на коне. От него научился я врачеванию, и умел я лечить хорошо и болезни, и раны. Я в ученье был легок, понятлив и быстр. Но особенной радостью наполнялся, когда он учил меня петь, когда в руки давал мне кифару и лиру. Имя было мое Лигерон, как будто я с лирой родился и должен был жить для нее. Почему изменила решенье Судьба? Почему передумали боги? Для чего мне судили стать воином самым сильнейшим и забыли о том, что рожден я для лиры? Вот еще одна тайна рожденья и детства героя. Знал, наверно, об этом Хирон. Это он, зная волю богов, отобрал мое первое имя, так и стал Ахиллесом я, не Лигероном. Мне забыть предстояло о пенье, о кифаре, о Лире, о Музе. Но я не забывал. Что же сделали боги? Их жестокость нередко бывала сверх меры. Аполлон — музыкант, обладатель кифары Гермеса, предводитель всех муз, кто бы мог быть учитель мой и покровитель, — на меня обратил свой божественный гнев, помогать стал врагам Ахиллеса, он меня и убил своею стрелой. И тебе, лишь тебе я скажу, почему.
— Почему?
— Ты знаешь о Марсии?
— Да. Аполлон содрал с него кожу.
— Слишком тот хорошо овладел своей флейтой. Аполлон ревновал, вот в чем дело. Он бы кожу содрал и с меня, если б я оставался, как был, Лигероном. Но был замысел Зевса другим — сделать воином Ахиллеса. Аполлону оставил он помнить, что я Лигерон, и оставил лишить меня жизни. Ревность, ревность убила меня, Аполлон ревновал меня к дару, который во мне от рожденья.
— Однако ты не забыл свою лиру и пенье.
— Как я любил и петь, и играть! И какое страданье входило мне в сердце оттого, что мне не дано было в этом занятье проводить день за днем! Так стал я завистлив.
— Ты что говоришь, Ахиллес? Ты — завистлив?
— В смертной жизни своей и в бессмертье я завидовал вам, музыкантам. Тех же, кто вызывал мою душу и тень мою звал в свою музыку, — в тех я вселялся, и тех я любил. И они меня длили собою. Твой отец. И ты, его сын, ему неизвестный. И твой ученик — он становится тем же продленьем. Лигерон — так зовут меня. Музыка — вот где мои изначально судьба и бессмертье. И твое.
Он умолк. И затем он сказал:
— Мы у места.
Они бежали, и — река широкой темной полосой легла в темноте их бега. Река проступила черным из черноты, и контуры двух ее берегов были частями все той же тьмы, сквозь которую длился стремительный бег. И сама река была бегом стремительной тьмы, и поэтому не было к ней приближенья, — была тьма реки, была река тьмы, были черные воды среди черноты берегов. И если Ахиллес сказал «мы у места», то это было лишь знаком, означавшим стадию бега, не место, — река протекала вне мест, из нигде в никуда, тьмой во тьме, бегом в бег.
— Я знаю эту реку, — сказал Ахилл.
— Да. И тех, кто за ней.
За рекой, на том берегу, смежались и расходились тени. Это был негатив поверх негатива: тени теней, они даже не выступали из темного, и присутствие их у реки было только явлением знаков того, что Ахилл сам себе повторял: «Я их знаю». Они были знаньем его о каждой из этих теней, возникавших, и исчезавших, и проявляющихся вновь перед ним в силуэтах уже изменившихся, — темное в темном, и он отдался череде их преобразований — медлительно-слабых, мучительно-слабых, — в контрапункт с быстросильным и всепроникающим бегом всего через все.
Композитор D-D-S-C-H, небольшой и сутулый, разворачиваясь как-то боком, появлялся, быть может, чаще других, шло от этой тени, как всегда от него, беспокойство, и вдруг Ахилл понял: никогда ничего не возникало меж ними всерьез, все бывало лишь мельком, случайно, незначаще, — что лее, то была обыденная жизнь, а зато при музыке — как хорошо он беседовал с ним! И беспокойство, шедшее от композитора, исчезло. Гамлет Мансуров являл себя — конечно, это был он, — тонкий его силуэт раскачивался, и это могло означать, что он сдерживал свою порывистость. Или, напротив, он порывался выразить что-то? Гамлет, ты волнуешься из-за сына? Твой Славик вырастает в хорошего музыканта, в мальчике все от тебя, от отца, можешь быть за него спокоен. Петр Адольфович Граббе был вместе с Августой. Нашли, оказывается, друг друга. И скрипка была при них, Августа, кажется, протягивала ее Ахиллу, — спасибо, Августа, это прекрасная, невиданная скрипка, такой, как она, никогда уже не будет. Девушка лет восемнадцати появлялась рядом с Августой, и в ней Ахилл узнавал зеленоглазую девчонку — дочь директора сельпо, — и ты здесь, около скрипки, оказывается, и ты с ней неразлучна. А эта темная фигура — вы, Борис Григорьевич, не тот пенсионер, каким вы были, когда я пригласил вас в «Прагу», а стройный, подтянутый, строгий, таким вы приходили на квартиру к Анне и во двор, расспрашивали Лиду и давали мне конфету, вот, Лида, и ты, моя милая няня, а возникающее рядом — наверное, твой муж, которого я не мог знать и которого ты не видала с тех пор, как его увели. «Не погибнет ничто — поверьте! — в великой вселенной». Совсем молодой бородатый Старик выступал на чернеющей сцене речного театра — и отступал своей тенью во тьму, будто бы растворял себя в Анне, являвшейся здесь же, на месте, где он исчезал, и для Ахилла это означало, что Старик всегда любил Анну и что любовь его была безответна. Ты хочешь меня о чем-то спросить, мама Анна? Спроси. Но о чем? Ты все знаешь. И если можешь, не огорчайся. Нет виноватых. И если ты об этом, — да, я любил, любил тебя, как сын, и я твой Ахилл, и ты моя мама Аня. И это ты — девушка из России, и хотя экран остается темным, ты в этом кино прекрасна, в нем все сбылось, ты за роялем, а он за дирижерским пультом. Я знаю, это ты, отец. И обнимаешь ты мою мать. Не уходите. Вы никогда так близко не подступали ко мне. Вот так, хорошо, Эли Ласков, Марина и Анна рядом, в одном колебимом явленье, и это рожденье и