Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу.
VИ опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам.
В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал:
— У меня десятка треф — понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама… Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?
Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.
У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок — должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.
— Н-не так! — мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. — Н-не так же… вот так! — И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом:
С небес… довольно кислоГлядит… луна,На шею мне повислаВ саду о-на… —
Пауза.
Так: И вечно помнить будуТебя… Марго! —
Задирал голову и разводил плавно руками.
— Та мовчи ты! Оот глотка! — кричал на него, обернувшись, Матебоженко.
Василий Петрович сидел за столом, ел что-то — беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый:
— Сережа!.. А, Сережа… Ты здесь?
Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие. Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные, просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь:
— Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку; шоколаду, говорит…
— Отстаньте вы! — зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок.
— Нельзя ведь! — поднял хилые брови Василий Петрович. — Никаких конфет нельзя… под руку…
Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового, острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, — через отворенную дверь вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой, расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин Челебеев, — отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал его и думал остро и беспокойно: «Выйти в запас и уехать… уехать в Индию…» Почему в Индию — не знал, представлял только, что это далеко, страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах, бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое.
Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый, как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют. Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась, как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она одна: стоит и читает.
Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и подумал: «А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить пиво и петь…»
Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву «м» или «ж», внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо без морщин, глаза, дрожь в правой руке… Голос его слышал — яркий голос, когда он кричал: «На колени!» — и еще, — как будто вот здесь где-то за стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно: «Ца-ра-пи-ну!..»
И было смешно это.
В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: «Бу-ум… бу-ум…»
«Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте — тоже было бы безразлично или смешно…» Не было ничего страшного, ничего важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то без следа, когда становилось рядом.
Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке правого легкого, потом выше — в черепе над ухом: тут она была ясно круглой, длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше не видел людей.
Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал каждого — волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны… Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и родится и будет жить новый Бабаев.
От трех бортов
IПоручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и когда уснул, то спал до сумерек.
Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими, легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом. Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется и ухнет в колодцы.
Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев, ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он говорил самому себе: «Значит, ее не было… Все равно…» Но по телу разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и уж никогда не будет больше.
Слизь, копоть, колодцы…
Тело падало; и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он просыпался.
То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла, оседала, как снег весною.
Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное, как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов, от которой захватывало дух.
Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет к старым.
Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, — и это он тоже знает… Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск.
Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза