ему помочь. Глаза у него были открыты, рот открыт, и ты глядел прямо ему в голову. Ты ничего не мог сделать. Мы ничего не можем сделать, сказал Ман, опускаясь на колени рядом с тобой, прямо в кровь, вытекавшую из головы Бона.
Но что-то же можем, сказал ты, а может, заорал. Вызывай скорую!
Бон умер.
Когда ты сказал Бону «давай, сделай то, что должно», ты имел в виду совсем не это. Как же это он не понял? Ведь он должен был убить вас, а не себя, это же очевидно.
Бон умер.
Как это он мог умереть, когда ты написал о нем столько страниц, целую исповедь на два с лишним тома? Ты читал и перечитывал свои признания, и в них Бон жив, все еще жив, вечно жив. Он должен жить! Вот как ты не позволял смертной тени затмить ему свет – до этой минуты.
Бон умер.
Вызови скорую!
Что мы будем делать, когда приедет полиция? Как объясним весь этот бардак?
Бардак? Это же Бон!
Бон умер. И оживить его мы уже никак не сможем.
Но неужели все твои признания не значат даже ничего? Ты исписал более семисот страниц. Кто же знал, что для твоей жизни потребуется столько слов, ведь ты ничтожество и все твои убеждения – ничто. Впрочем, то же самое можно сказать почти о каждом человеке. Кто-то из этих ничтожеств, может, конечно, и верит в Бога, но все равно они мало чем отличаются от тебя. Их вера тоже – ничто, только они отказываются это признавать. Священное ничего, всеобъемлющее ничто, как и Бог, и Ничто – это его второе имя. Что может оживить мертвого? Ничего, потому что люди появляются из ничего и к нему же потом возвращаются. Нет, у тебя нет ничего, кроме этого, написанных тобой слов, единственного твоего лекарства, того, чему ты больше всего предан.
И наконец все написано. Ты дал красивой и неулыбчивой юристке то, что она и хотела, последнее доказательство в деле за или против тебя – это уже зависит от того, с какой точки зрения смотреть. И еще ты дал доктору-маоисту-психоаналитику то, чего хотел он, дело, заключение по которому может быть не столько оправдательным или обвинительным, сколько психиатрическим. Хотя я бы не назвал это исповедью, сказал он во время своего последнего визита.
Нет? Что же это тогда такое?
Предсмертная записка, с наслаждением ответил он. Самая длинная предсмертная записка в истории.
Как же ты хохотал, хохотал, хохотал. Предсмертная записка! Ты и не думал, что у него такое превосходное чувство юмора. Ты многому был предан и многих предал, но ты еще ни разу не думал о том, чтобы предать себя смерти? Может ли покойник покончить с собой? Может, наверное, если он предан до гроба этой идее, но разве ты у нас человек не идейный?
Адорно писал, что стоит опасаться идейных писателей, сказал доктор Мао. Потому что они преданы только идее власти.
Адорно! В последний раз ты слышал это имя еще на семинаре профессора Хаммера, когда ты читал его, Адорно, совместный труд с Хоркхаймером, «Диалектику просвещения», написанную в самом непросвещенном месте мира, Лос-Анджелесе, куда им, как и тебе, пришлось бежать, только в их случае – из нацистской Германии. Будучи мыслителями и писателями, они, похоже, и впрямь верили, что в стволе пера больше силы, чем в оружейном стволе. И пока колонизаторы, капиталисты и коммунисты своим оружием уничтожали миллионы, разве нельзя сказать, что в конечном счете они действовали под влиянием слов, идей, чернильные реки которых вытекали из-под пера великих философов, а когда и попросту демонов-демагогов? Ты прижимаешь ствол своего пера к виску и не можешь сосчитать, сколько перьев ты извел, пока писал свое признание, сколько опустошил стержней твоего любимого черного цвета, несмываемого, как чернила каракатицы, темного, как твое нутро, и добрый старый господин, который, как обычно, смотрел и слушал, говорит с величайшей добротой: по-моему, вы сошли с ума.
Сошел с ума? Я? Возможно. Ты хохотал, хохотал и хохотал, а потом сказал: но есть у всего этого и положительная сторона, правда? Если только сумасшедший может простить непростительное, значит, я могу простить себя.
Но, даже обретя эту силу, ты не можешь себя простить, потому что только и думаешь о том, простит ли тебя Бон. Ты ждешь, что Бон присоединится к хору твоих призраков, и тогда ты хотя бы сможешь его увидеть, но он все не появляется и не появляется. Что это за странность такая?
Ман же, говорит тетка, уволился из посольства и вернулся на родину. У тебя нет никакой информации о состоянии его лица. Почему ты не плачешь? – требовательно спрашивал я Мана, пока из моих глаз лились потоки слез. И где только твое тело хранило такое невероятное количество жидкости? Может, у тебя там, где-то над кишками, водоносное месторождение, соединенное сифоном со слезными протоками? Или твое тело, как губка, годами впитывало печаль, горе, меланхолию и сожаления, одну соленую каплю за другой, и теперь его комкают и выжимают руки боли и утраты?
Почему ты не плачешь?
Ман посмотрел на тебя покрасневшими глазами – у него не осталось ни ресниц, ни бровей. Я больше не могу плакать. Слезные протоки выжжены. Он вынул пузырек, закапал в глаза какую-то прозрачную жидкость. Он все капал и капал, и наконец глаза переполнились, и по его щекам покатились слезы из физраствора. Вот как я теперь плачу.
Ты не помнишь, сколько вы с ним просидели у тела Бона, но тебе кажется, что ты перестал дрожать и трястись только спустя несколько часов, когда руки боли и утраты выжали наконец тебя досуха. С глаз смыло пыль, и теперь ты видишь все отчетливо, но все тело как будто перекосило, и немудрено, его же столько выкручивали, столько жидкости отжали. Ты смотришь, как Ман обыскивает тела Вонючки, Злюки и Бона, забирает все документы, по которым их можно опознать, и смотришь, как ты сам хватаешь Бона за пальцы, растираешь ему руки и плечи, хлопаешь по груди и щекам, закрываешь ему рот и глаза, ложишься с ним рядом прямо в его кровь, прижимаешься к нему всем телом и все равно, даже с закрытыми глазами, видишь каждое свое движение. Ты видишь, как Ман тебя поднимает, выводит из «Вкуса Азии», и ты видишь, как на пороге ты оборачиваешься, чтобы в последний раз взглянуть на Бона, и стонешь, но Ман говорит, что уже три часа ночи, вам пора уходить. На