Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неоспоримо, что в 1800 году, в период образования двора в Тюильри, общество обрело вид более нравственный и в семействах обнаружились добродетели, каких никогда раньше не было во Франции. Когда после 18 брюмера новую конституцию приняли все уровни власти, правительство переселилось из Малого Люксембургского дворца в Тюильри. Примечательно, что Первый консул сначала поместил третьего консула в павильоне Флоры, но потом занял весь дворец сам: Лебрен, так же как и Камбасерес, поселился в частном доме[79].
Девятнадцатого февраля 1800 года Первый консул занял королевский дворец, который с самого начала революции занимало народное правительство. Конституция 18 брюмера поставила консульскую власть выше всех других, так что она одна представляла весь французский народ: такую власть требовалось разместить прилично. Кто увидел бы, как переезжали в этот день из Люксембурга в Тюильри, а потом тотчас заснул бы под звуки военной музыки и почти через пять лет проснулся при громе пушек утром 2 декабря, когда император Наполеон ехал в Нотр-Дам принять корону, тот нашел бы любопытную разницу в этих двух шествиях. Для первого пришлось, из-за малого числа карет, бывших тогда у частных лиц в Париже, нанять для государственных советников фиакры, номера которых закрыли белой бумагой, что выглядело гораздо смешнее, чем если бы их оставили как есть.
В день своего водворения в Тюильри Первый консул тотчас по приезде сел на лошадь и сделал смотр во дворе, который еще не был окружен решеткой: его закрывали доски, худо сколоченные, а площадь Карусель была тогда мала и неправильной формы.
Бонапарт всегда повторял, что он испытывает счастье во время смотров.
— Я уверен, что и ты доволен, когда я с твоими новобранцами, — сказал он однажды генералу Ланну, — и не ворчишь, что парад заставляет нас обедать часом позже.
— О, конечно нет! — отвечал Ланн. — Даю вам честное слово, что нет; мне все равно: есть свой суп горячим или холодным, только бы вы дали нам хорошенько подогреть добрый бульон для этих… англичан.
Он ненавидел англичан больше, нежели кто другой из генералов армии. Он относился к ним как к зверю, опасному и противному его природе. Я расскажу об этом любопытные анекдоты позже, вспоминая о его поездке в Португалию[80].
Днями смотров, или, лучше сказать, парадов во дворе Тюильри, назначили квинтиди (пятый день декады), потому что надобно же говорить языком той эпохи, которую описываем. Это бывало любопытное зрелище, особенно во время Консульства. В эпоху Империи парады могли быть великолепнее, но в 1800 году они отличались истинно народным блеском. В этих эскадронах и батальонах видели славу Франции. Тут и новобранцы, и ветераны заставляли трепетать иностранцев, глядевших из окон дворца.
Первый консул любил эти смотры и иногда занимался ими по пяти часов кряду, без малейшего отдыха. Все полки, какие только были во Франции, попеременно приходили в Париж и являлись на смотр; гвардия присутствовала тут постоянно. При Первом консуле постоянно находились дежурный адъютант, военный министр, генерал, командовавший первой дивизией, и комендант Парижа; сверх того, генерал-интендант и военные комиссары — словом, все, кому можно было тотчас отдать приказ, если во время смотра Бонапарт находил нужным что-нибудь изменить или улучшить. Таким образом, в исполнении его приказаний не встречалось ни малейшей задержки: все делалось быстро и, что еще важнее, с удовольствием. Знали, что за исполнением смотрят строго и если небрежность подвергается наказанию, то и тщательность скоро оценивается главой правительства, который следил тогда за всем лично.
Иногда Бонапарт делал смотры, галопируя между рядами войск, но это случалось редко. Он оставался на лошади в том только случае, если войска, находившиеся перед ним, уже бывали на смотрах и он знал, что они не имеют ни в чем нужды. Почти всегда, проехав по рядам на своей белой лошади Дезире, он сходил с нее и разговаривал со всеми офицерами и почти со всеми унтер-офицерами и солдатами. Он занимался самыми мелкими их нуждами: расспрашивал о пище, об одежде, ученье и обо всем, что могло быть полезно человеку и необходимо солдату. Он заставлял их говорить с ним без страха: «Не скрывайте от меня никакой своей нужды, говорите обо всем, в чем могли бы вы упрекнуть кого-нибудь из старших. Я должен быть справедлив ко всем, и самый слабый еще больше вправе требовать от меня покровительства». Такое обхождение не только имело благотворные последствия для каждого отдельного человека, но достигало и другой полезной цели: армия объединялась таким образом со своим начальником и соединяла его с собою; она видела в нем весь народ; следственно, осуждение и хвала шли от самого народа. Сверх того, Париж привыкал к армии, а войска, попадая в столицу, переставали глядеть на нее как на другую часть света. Муж мой, который не оставлял Первого консула во время парадов, рассказывал мне обо всех замечательных улучшениях и важных делах, какие совершал Наполеон там же, на месте, и каких другой не успел бы и в месяц. «У этого человека все движется на волшебных колесах! — говорил Жюно. — Это характер совершенно удивительный!»
Жюно мог глядеть на своего любимого генерала предубежденными глазами, но, конечно, не в таких случаях. Наполеон в самом деле был удивителен в эту эпоху своей жизни.
Дипломатический корпус чрезвычайно стремился наблюдать его парады. Иностранцы обыкновенно глядели из окон генерала Дюрока, который занимал часть нижнего этажа. Оттуда-то и я в первый раз после замужества видела парад в присутствии Первого консула.
Трудно выразить, какое впечатление произвел на меня этот первый виденный мною парад или, лучше сказать, смотр, сделанный Первым консулом. Жюно уже знал мой истинный образ мыслей и действие, какое производят слова отечество и слава на мою душу, исполненную любви к ним; Жюно наперед предупредил, что я буду сильно растрогана. Он поприветствовал меня, сделав знак рукой, когда проезжал мимо, и улыбнулся, видя, что я держу у глаз платок; потом сказал что-то Дюроку, и они оба поглядели на меня: я могла заметить, что сами они были тронуты моим душевным волнением. Жюно подтвердил мне это после парада; да это было и естественно: они понимали меня, оба любили отечество и этого человека, столь красивого в отблесках новой славы, которой он освещал Францию.
Спустя какое-то время Первый консул остановился перед окном, где мы сидели, и обратился к молодому барабанщику лет семнадцати:
— Так это ты, мой храбрый юный товарищ, под Цюрихом бил марш, и тебе еще прострелили руку пулею? — сказал он