Однажды — уже под Ярцевом это было — прибилась, вырвавшись из своего окружения, группа человек в семьдесят. Кирнос, выявив коммунистов, поставил их на партучет, провел с ними краткую политбеседу. Впрочем, суетливых этих сокращений: «партучет», «политбеседа», которые жизненного времени отнюдь не сберегают, он не употреблял, но всегда — «партийный учет», «политическая беседа». Вернувшись, он рассказал о «случае возмутительном» — как эти люди попали в засаду. Завела их к немцам вертлявая бабка, у которой всего-то конфисковали кабанчика. Конфискацию она приняла спокойно, разве что губы поджала, и вызвалась проводить гостей в соседнее село, где будто бы кричала: «Так вам и надо, извергам, всю жизнь порушили, испакостили, изговняли, так пусть вас тут всех перестреляют!».
— А не перевелись еще Сусанины на святой Руси, — подивился генерал. — И что ж, укоротили бабку? И речь бабкину, и бабкин век?
— Да, пришлось… Без суда. Я понимаю… Но есть же законы военного времени!
— А той бабке, небось, всего пятьдесят стукнуло…
— Не знаю. Ты что, жалеешь ее? Ту, которая за кабанчика сочла возможным человеческими жизнями расплатиться?
— Расплатилась-то она, — заметил генерал, чем вогнал Кирноса в мрачное раздумье. — А представляешь, что был для нее этот кабанчик? Небось, имечко было у него. А как же, покуда растят его — член семьи. А перед тем, как зарезать, прощения у него просят. И почему ж его надо было под мобилизацию отдавать? За что?
Кирнос, снизу вверх, посмотрел удивленно, сказал то ли серьезно, то ли шутя:
— Вот не знал, что у генерала Кобрисова кулацкие настроения.
— А нет кулацких настроений. Они — человеческие. Ты мне скажи, комиссар, вот этого коника мы по какому праву конфисковали у сельчан?
— По праву армии. Население обязано считаться с нуж дами армии.
— Не то говоришь, Евгений Натанович. Армия имеет права, когда она защищает население, когда наступает. А когда она драпает — нет у нее никаких прав. Молочка попросить — и то нету. Только водички из колодца.
— Спорно. И к чему ты это ведешь?
— А к тому, что мы всегда все по праву берем — и все авансом, все в кредит. Когда ж отдавать будем? И чем?
Кирнос, с лицом, которое сделалось от злости каменным, сказал упрямо:
— Есть обстоятельства, когда надо суметь подавить в себе жалость. Сентиментальность — только выглядит, как человечность. Но это — суррогат. Истинная человечность бывает иногда на вид страшна. Но — оправданна.
Ответная волна злости затмевала генералу голову, стучало от нее в висках. Как ни странно, а первым, кого пришлось бы расстрелять, оказался бы Кирнос. Чем не диктатор, дай только волю! Но если пришло на ум, что кого-то для общего счастья надо в расход пустить, то почему не с него начать, с Кобрисова?
Некоторое время двигались молча, затем генерал спросил:
— А ты, Евгений Натанович, крестьянские волнения подавлял?
— Не приходилось. Но что такое классовая борьба в деревне, я представление имею.
— Да? — удивился генерал. — А я вот не имею. Хотя, можно сказать, поучаствовал. Вот, хочешь, расскажу тебе про классовую борьбу. В одной волости помогали мы с коллективизацией. Не так чтобы сильно возражал народ, но надо было семенной фонд обеспечить будущему колхозу, а с этим делом всегда сложности большие. Так что пришлось оказать помощь… не останавливаясь перед применением оружия. И вот, крепкий мужик один, по-нашему с тобой — «кулак», попросил соседа-бедняка, Афоню… вот, даже имя запомнил… попросил спрятать у себя несколько мешков зерна. Тот согласился — не за деньги, и не за долю хлеба, а вовсе бесплатно — потому что не любил этих экспроприаторов, то есть нас с тобой не любил, а хозяев крепких, наоборот, уважал, считал — тот богат, кто умеет свое беречь и использовать, а не тот, кто чужого нахапал. И не думал никто этого Афоню обыскивать… Посадили кулака в холодную — на хлеб и воду, сказали, что сгноят, если не скажет, куда упрятал зерно. День на десятый он сознался. И где хлеб, сказал, и кто его прячет. Взяли того Афоню, повезли в райцентр, на показательный суд. На одной подводе они с кулаком ехали. И он соседа простил по-христиански. Ни словом не попрекнул того, кто его выдал, всю его судьбу покалечил. А ждала их обоих судьба лютая, одно облегчение — что короткая… А кто же классовый враг-то был? А я и был, Фотий Кобрисов, нынешний советский генерал. И вот понял я: армия существует не для этого. Не для того, чтоб я баб и стариков побеждал да принуждал. Что это за «преобразование» такое, что должны его под дулами и штыками проводить?
Кирнос ни слова не сказал в ответ.
…К августу стало совсем худо. Едва тащилось усталое ослабевшее войско, в изодранном обмундировании, в обувке, которая «просила каши», да и десяткам тысяч ртов этой каши уже не хватало, армейские обозы истощились вконец, а земля, по которой шли, была разграблена и нища. С огородов все уже было вырыто, на полях сожжено, в лесах сорвано и убито все, что могло быть пищей. Уже не нужно было призывать командиров отказаться от своего дополнительного пайка в пользу бойцов, голодали все одинаково, и генерал голодал со всеми наравне. Подступало бездонное, безвылазное отчаяние.
В таком вот отчаянии, когда с утра во рту маковой росинки не было и не обещалось быть, они с Кирносом сидели на земле, прислонясь спинами к дереву, бессильные пальцем шевельнуть и языком. Кирнос еще вдобавок мучился без курева.
И вышел на поляну солдатик — в горбатой шинельке с бахромою на полах, пригляделся к ним, склонив набок голову в добела выцветшей пилотке, и произнес в горестном изумлении:
— Бог ты мой, командующий с комиссаром не евши сидят, бедненькие. А нам-то хоть сухари выдали. Дай-кось поделимся.
Сунув руки в карманы едва не по локоть, перегибаясь с боку на бок, он что-то нашарил, вытащил каменный армейский черный сухарь и разломил его надвое.
— Нате-кось, поточите зубки.
Предприняв такие же глубокие изыскания, он вытащил и ссыпал Кирносу на ладонь горстку махорки, вперемешку с сухарными крошками. Двое высокорослых и вышестоящих мужиков смотрели оторопело в курносое лопоухое лицо солдатика, едва достававшего, наверно, до плеча им. Они не догадались поблагодарить его, а он того и не ждал; ушел довольный, что кого-то сумел ублажить, сам себе объясняя убыточную свою щедрость:
— Нельзя ж так людям — совсем без ничего.
Генерал Кобрисов, с сухарем в руке, чувствуя в горле комок, скосился на Кирноса — у того в глазах стояли слезы. Стыдясь их и злясь на себя, он их утирал кулаком с зажатой в нем махоркой.
— Я это не смогу забыть… Никогда! — выдавил он из себя. — Я судил о жизни и ничего о ней не знал, а теперь я знаю все. И я благодарю войну — за то, что дала мне это узнать.