были связаны со понятием завета в еврейской истории. В «Семье Мускат» патриарх, его сыновья, его личный секретарь и большинство его зятьев поддаются анархическим страстям. Иначе поступают сапожники, которые ведут себя скорее как клан, чем как семья, во главе с Абой, их плодовитым и верным патриархом. Ничто не может сломить его дух: ни постепенное падение дома его предков, ни отъезд Гимпла, образованного сына, ни эмиграция остальных, ни даже нацистский апокалипсис. Поскольку Аба архетипичен, его жизнь — это повторение библейского прошлого. Он Моисей и Иона, пересекающий полное опасностей море. Он Иаков, который наконец воссоединился со своими сыновьями в Египте. Опровергая законы реализма и действуя наперекор центробежным силам истории, сыновья не оттесняют Абу. Именно Аба, не где-нибудь, а в Нью-Джерси вновь воссоединяет поколения, тачает по старинке сапоги, распевая семейный гимн.
Играя в странствующего мудреца, Башевис отбрасывает свой разум, свои знания и свой слух ради музыки идиша, восстанавливая как можно больше воображаемых контекстов, чтобы поддерживать утраченное искусство идишского рассказа. Подобно своим предшественникам, Перецу и Шолом-Алейхему, он создавал иллюзию живой речи, обратившись к монологу, и подобно им он сместил центр тяжести мира традиции, отдавая предпочтение изгоям, чудакам, детям и женщинам — и все это в самой что ни на есть идишской языковой среде. Гимпл, святой дурак, рассказывает историю своей жизни в ночлежке, среди толпы стариков. Здесь он чувствует себя в своей тарелке, вспоминая, как собственная жена наставляла ему рога, как все высмеивали его и как самым героическим поступком в его жизни было то, что он не помочился в поставленное на завтра тесто для хлеба. Его утверждение веры в грядущий мир вопреки цинизму мира настоящего безусловно не пропало для его слушателей. Годом позже в «Женоубийце» (1945) Башевис вернул идею бобе-майсе, бабушкиной сказки, к буквальному значению: он изобразил
Матл, окруженную группой старух, которых она держит в ежовых рукавицах благодаря знанию поразительных местных традиций, суеверий и заговоров, даже не преступая границ безукоризненной скромности51.
«Вы говорите, слышала ли я о мужеубийце? Бахи тун баширемт зол мен верн, Боже сохрани и защити. Ништ до гедахт, ништ кегн нахт гедахт, ништ фар кейн идишер тохтер гедахт, Пусть такого не случится здесь, и после заката, и не случится ни с одной дщерью Израилевой; с’зол ойсгейн цу сонимс кеп ун цу зейер лайб ун лебн, пусть такие вещи случаются с нашими врагами, в их жизни и существовании». Женский мир, более приземленный, чем мужской, концентрируется вокруг таких вещей, как роковое влечение одного пола к другому. Почему любая женщина захочет выйти замуж за таких, как Пелте, уродливый нелюдим из местечка Турбин, который держит свое накопленное богатство в прекрасном дубовом сундуке, продлевающем все беды, который становился все более замкнутым, хороня каждую следующую жену? Может быть, потому, что весь рассказ подтверждает истину, которую раввин произнес в поминальной речи над его третьей женой: «и3имен шхойрим у-моцо левоним. Он заказал черное и получил белое”. В Гемаре [Бейца юб] сказано о человеке, который просил голубей, но раввин, мир ему, превратил их в свадебные одеяния и смертные саваны» (Y 6о, Е 4з). Иначе говоря, эти ужасные повороты судьбы полностью определены свыше. «Когда Бог хочет наказать кого-то, — напоминает Матл своим слушателям, — Он лишает его разума». В непостижимой вселенной Бога Злата-сука, мужеубийца, катлонис, упомянутая в начале рассказа, в итоге заставляет Пелте бежать за деньгами, или она получает свое, пытаясь победить печально известного женоубийцу? В любом случае борьба полов переворачивает все вверх дном, разбивает и опустошает дубовые сундуки. «Женоубийца пережил все, — говорит Матл в конце своего длинного и занятного рассказа, — своих жен, своих врагов, свои деньги, свое состояние, свое поколение. Все, что ему осталось, да простит меня Бог за такие слова, это куча мусора».
И вновь, как во времена Шолом-Алейхема, идиш- ский рассказ становится коллективным речевым актом (предназначенным только для идишского читателя, как это и происходит в действительности, ибо риторические отступления Матл, которые она делает для своих слушательниц, опущены в английском переводе). Если Шолом- Алейхем играл с тем, о чем рассказывал (идея внешнего разложения) против неистовой манеры рассказывания, то Башевис поступал так же. Сладострастные рассказы об чужаках и изгоях были очевидным способом навести наказания на группу («Пусть такие вещи случаются с нашими врагами»), которая, кажется, достигла идеального соотношения между «что» и «как». Но что за тактика выживания содержится в проповедях Матл и Гимплов, если каждый рассказ — это история крайнего одиночества и если все пословицы и изречения подтверждают все ту же безжалостную мысль: судьба и жестокие силы правят судьбой человека.
В середине шестидесятых «Тетя Ентл» Башевиса подхватила эстафету Матл, отличаясь собственным богатым идиоматическим стилем и еще более подходящим для женского употребления репертуаром. Башевис ввел монолог в повествование, вернувшись к нормативной реальности дома учения. Каждый из героев в «Трех историях» (1964) происходит из иного слоя местечкового общества: Залман-глезер из ремесленного сословия, Леви-Ицхак из Амшинова — из купечества, а Ыеир-тумтум («Евнух») — из разряда мистически настроенных интеллектуалов. Поднимаясь по социальной лестнице, каждый рассказчик обращается к собственному миру, чтобы поведать историю, еще более величественную, чем только что услышанная. Наконец, в середине семидесятых Башевис вернул с заслуженного отпуска Папашу Бендета из Билгорая, чьи дочери сбежали в публичный дом на краю города. Хотя он и его приятели захаживают в дом учения, но только за отсутствием поблизости кабака и только после того, как уйдут ученые завсегдатаи. Бендет рассказывает о ксенофобии старой польской знати в столь же агрессивном антихристианском стиле, что и йейцер горе52.
Если в речи тети Ентл и Папаши Бендета встречается цитата из Талмуда и Зогара или они украшают речь польскими пословицами, оба рассказчика обязательно укажут главу и стих источника либо сознательно не станут этого делать. В центре повествования стоит то, что община считает единым стандартом морали, принципиальным различием между своими и чужими и взгляд на человека как пассивную жертву судьбы. Но рассказы играют с огнем. Они сообщают нам о дураках, мессианских фанатиках и чудаках всех мастей и социальных классов, большинство из которых терпят неудачу в попытках вырваться на свободу, и лишь некоторым из них удается спасти свою душу, обретя любовь или отправляясь в вечное изгнание. Народ, который украшает свою речь пословицами, превозносит пассивность, даже когда поднимается волна анархии и сомнений, угрожающая перевернуть все с ног на голову53.
Здесь, как и во многом другом, дьявол являет собой модель рассказчика: он читал