Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если моему протесту суждено закончиться для меня скверно, пусть будет так, по крайней мере, это будет своего рода mementum mori для «демократии» в социалистической тюрьме… Если вам кажется целесообразной гибель еще одного народного социалиста, пусть будет так, не впервые, кажется, постигнет такая судьба члена корпорации русских писателей, так или иначе всю свою сознательную жизнь по мере разума и умения служившего интересам демократии и даже, с вашей точки зрения, сделавшегося «контрреволюционером» в период только вашего властвования.
Он сделался им потому, что не мог мириться с бесправием, существующим во имя демократии. Как историк он вынужден слишком сознательно оценивать приливы и отливы общественных волн. Он знает, что рано или поздно другая волна придет, ибо известные социальные принципы осуществляются не в среде отвлеченных категорий, а среди реальных людей и нельзя принудительным путем ввести социализм там, где еще так мало социалистов, где даже среди официальных коммунистов, вероятно, немало таких, которых в эпоху нашего Смутного времени 17 века, во времена Тушинского вора, называли «перелетчиками». К сожалению, при современном культурном состоянии даже верхов человечества эти приливы и отливы чреваты болезненными эксцессами. Этот историк и писатель считал своей нравственной гражданской обязанностью ослаблять неизбежную реакцию. Его деятельность, может быть, и была безумна, но он никогда и в этом случае не поступался своими убеждениями. Он был демократом и социалистом, им и умрет…
Будучи врагом всей политики Советской власти, я все же длительную деятельность большевиков объяснял своего рода общественным фанатизмом, узко воспринятой политической догмой, и органически ненавистный мне террор я выводил из того же ложного, с моей точки зрения, миропонимания. Известный общественный психоз как явление временное, могущее захватывать даже широкие круги, вовсе не является для меня научным понятием… Боюсь, что эта последняя тюрьма начинает разрушать и эту, по–видимому, последнюю иллюзию. Когда вы убиваете людей, вы говорите, что уничтожаете врагов во имя великого будущего. Я отрицаю за людьми право так строить это будущее. Но каким мотивом, кроме недостойного и, в сущности, низменного чувства мести или цепких традиций нашего проклятого прошлого, можно объяснить издевательства над человеком?.. Все то, что мне пришлось пережить в последние две недели, лишь переполнило чашу. Мой протест — протест против всех приемов и методов следствия, против того систематического обмана, которым подвергался; наконец, против того полного бесправия и той полной беззащитности, которую я испытываю здесь и которую молчаливо переносить я не могу…
Если издевательством считать только физическое воздействие, то такому издевательству я не подвергался.
Я считаю издевательством обман …
Издевательством я считаю всякую жестокость, и особенно в тех случаях, когда она не оправдывается никакими обстоятельствами…
Издевательством я считаю всякое оскорбление, а тем более незаслуженное, наносимое, в сущности, беззащитному…
Издевательством я считаю личный произвол… Произволом я считаю отобрание рукописей, написанных мною в тюрьме и не могущих иметь никакого отношения к делу…
Издевательством я считаю, наконец, когда, в конце концов, я задал вопрос, что же, будет суд? — мне было сказано: «Ну что же, если хотите поговорить, можно и суд».
Издевательством считаю игнорирование личности заключенного… Отсутствие элементарной гуманности для меня — издевательство над личностью.
Издевательством, в конце концов, считаю бесправие и беззащитность. В течение месяцев я отдан во власть одного человека. Некому даже принести жалобу…
Вдвойне издевательством все это является потому, что приходится переносить это от социалистов…»
Семнадцать мучительных дней голодовки. Он прекратил ее только тогда, когда освободили жену. И едва успел окрепнуть — слабость, худоба, низкая температура, до 34 градусов, ноги отекли, — как предстал перед судом. По его просьбе жена передала ему тайно, через адвокатов, флакон с цианистым калием — умирать от пули чекиста он не хотел.
Последнее слово Мельгунова на суде, произнесенное сразу же вслед за последним словом другой «преступницы» — Александры Львовны Толстой, — выдержано в том же духе свободолюбия (цитирую по стенограмме суда, хранящейся в следственном деле):
«Обвинитель сказал, что здесь происходит суд истории над нами. Я думаю, что суд истории еще не наступил… В тюрьме я уже написал книгу о французской революции с точки зрения человека, переживавшего русскую революцию. Может быть, судьбе не угодно, чтобы я окончил эту книгу, но буду говорить против гражданина Крыленко на вашу обвинительную речь…
Я стою перед судом истории открыто и думаю, что честно пронес знамя русского писателя, может быть, и небольшое, через русскую жизнь. Я всегда был социалистом, демократом, им и умру… Может быть, мое несчастье, мое горе в том, что как историк сознаю неизбежность прихода этой власти. Если вы, гражданин обвинитель, не знаете, где буду я, то я знаю. Я знаю, что я как–нибудь буду содействовать лагерю «версальцев» и там буду бороться, поскольку у меня есть силы. Если органически для меня неприемлем красный террор, то еще более будет ненавистен белый террор. Во время французской революции был синий террор. Для меня красный террор мучителен, потому что я социалист, и поэтому косвенно принимаю на себя ответственность за то, что здесь происходит…
Гражданин обвинитель в заключительном слове упоминал о Временном правительстве, что Временным правительством был поднят вопрос о смертной казни и оно начало преследовать большевистскую печать. Кто протестовал против смертной казни? Мы, народные социалисты. Мы, народные социалисты, и в частности я, протестовали против закрытия большевистской печати. Мы, народные социалисты, в частности я, были всегда, может быть, и сентиментальны, может быть, в жизни сентиментальность не нужна, но такова натура, такова природа человека, вся психика. История может оправдать всех вас, может быть, правильней идти без компромиссов. Мне казалось, что мы должны идти на компромисс. Но я никогда не возьму на себя смелость утверждать, что иду по правильному пути. Это скажет история. Может быть, я и ошибался, но французская история, которую я усиленно изучал в последнее время, показывает, что я прав…
Я показывал на следствии мое отношение к Советской власти, мои прогнозы… Я на суде не отказываюсь от них и не собираюсь отказываться… Но связь с добровольческими армиями мне лично была не нужна, потому что эти армии были для меня врагами… Если мне суждено погибнуть, то пусть я погибну за то, что исповедую, за то, что делаю, но не приписывайте, по крайней мере, мне того, в чем я не могу признаться, что является неприемлемым для меня органически.
Кончаю. Может быть, смешно человеку, которому гражданин обвинитель требует смертной казни, смешно говорить о том, что он сделал и что делает теперь, но позвольте все–таки сказать два слова. Я считаю, что, может быть, только теперь выполнил свой гражданский долг, может быть, только теперь получил моральное право отдаться своим занятиям. Мне слишком тяжело, что я пережил за последнее время. Я стал политическим и моральным трупом. Но, просидевши в тюрьме, я многое передумал и пришел к убеждению, что и вы пойдете по моему пути, пойдете по пути моего миросозерцания… Сейчас я, может быть, только способен уединиться в своем кабинете, политически я не вижу для себя плодотворной роли, на которой я мог бы работать, если бы даже у меня были силы».
После этого председатель суда объявил перерыв. Верховный трибунал удалился на совещание. И вот приговор — расстрел… и тут же — замена десятью годами тюремного заключения…
В феврале 1921 года Мельгунов, вместе с другими приговоренными по этому делу, будет амнистирован. Он еще успеет помочь тяжело больному Короленко, своему старшему товарищу в литературе и заступнику: организует приезд к нему московских врачей и передаст с ними последний подарок — только что выпущенный «Задругой» третий том «Истории моего современника» — главной книги Короленко.
Когда через год Мельгунова снова арестуют и вышлют за границу, Короленко уже не будет в живых.
— Мы вас выпустим, только с условием — не возвращаться, — сказал Мельгунову на прощанье Менжинский.
— Вернусь через два года, больше вы не продержитесь.
— Нет, я думаю, лет шесть еще пробудем…
Свобода без предрассудков
Второй архивный сюжет связан с именем другого близкого Короленко человека — Венедикта Александровича Мякотина. Публицист и общественный деятель, как и Мельгунов, один из лидеров Народно–социалистической партии и многолетний сотрудник журнала «Русское богатство», издателем и редактором которого был Короленко, Мякотин тоже попал в число обвиняемых по делу Тактического центра. В следственном досье сохранился подлинник неизвестного письма ему Короленко от 28 августа 1919 года. Судьба забросила в это смутное время Мякотина на юг России, в Екатеринодар, где он редактировал газету «Утро Юга». Туда–то и привезла ему письмо старшая дочь Короленко Софья.