Константин Михайлович Станюкович
БЕГЛЕЦ
I
Чуть-чуть покачиваясь на затихавшей зыби и вздрагивая от быстрого хода, подходил наш клипер к берегам Калифорнии.
Было прелестное сентябрьское утро. Солнце уже высоко поднялось на ярко-голубом небе, подернутом белоснежным кружевом убегающих перистых облачков, и заливало палубу ярким блеском. От присмиревшего океана веяло свежестью и прохладой. Дышалось полною грудью.
Обрывистые красные берега, окутанные по верхам золотистой дымкой тумана, уж отчетливо видны простым глазом. Вдали, на высоком холме, у входа в бухту, белеется башня маяка. Все чаще и чаще попадаются навстречу суда, и малютка-пароходик, с ярким флагом на мачте, поднимаясь с волны на волну, несется к клиперу. Это – лоцман, и с ним, конечно, пачка последних американских газет.
Все вышли наверх из душных кают, и палуба забелела множеством матросских чистых рубах. Все празднично настроены. Все просветлели, охваченные радостным ожиданием «берега».
После тридцатидневного бурного перехода с постоянной качкой, тревожными вахтами со шквалами, дождем и нередкими окриками боцмана среди ночи: «Пошел все наверх третий риф брать!», – после прискучивших консервов за обедом и однообразных разговоров в кают-компании, надоевших всем, как и физиономии друг друга, после скучных стоянок в китайских портах, – эта «жемчужина Тихого океана», как называют янки Сан-Франциско, сулила немало удовольствий. Всем хочется поскорей увидать этот диковинный город, выросший со сказочной быстротой, и среди молодых офицеров уже идут оживленные толки о съезде на берег.
И на баке – этом матросском клубе, где устанавливаются репутации и обсуждаются все выдающиеся явления судовой жизни, – вокруг кадки с водой для курильщиков (в другом месте курить матросам нельзя) собралась толпа. И там разговоры, разумеется, о «береге».
Общий любимец, добродушный, веселый и смелый до отчаянности марсовой Якушкин, которого все почему-то зовут Якушкой, хотя Якушке уж под сорок лет, – передает свои впечатления о Сан-Франциско, где он был три года тому назад, когда в первый раз ходил в кругосветное плавание.
По словам Якушки, город веселый, народ бойкий и живет вольно, кабаков много, и водка хорошая – виска по-ихнему; табак – дрянь против нашего, зато шерстяные рубахи можно похвалить: носки и дешевы.
– А насчет чего другого-прочего, братцы, так дорого…
Он ухарски подмигнул бойким черным глазом из-под темных взъерошенных бровей, придававших его смуглому, широкому, скуластому лицу с шапкой на затылке забубенный вид заправского лихого матроса, прижал корявым, почерневшим от смолы пальцем огонь в своей трубочке, цыкнул по-матросски в кадку и, расставив свои короткие, крепкие босые ноги фертом, не торопясь, прибавил:
– Зато и форсисты шельмы, я вам скажу!
– Ну?! – раздалось из толпы.
Очевидно, довольный произведенным эффектом, Якушка продолжал:
– Но только пьяного, братцы, не пущают… ни боже мой! А ежели ты пришел пьяный, тебя сейчас мамзель честью по загривку… И не пикни! Потому у их бабам уважение. Какая ни есть, а уважать!
В толпе смеются. На многих лицах недоверие, и кто-то иронически замечает:
– Чудно что-то, Якушка!
– Чудно и есть, а только я верно вам говорю – бабу обидеть не смей!
Молодой белобрысый матросик с большими добрыми голубыми глазами, не успевший еще потерять на службе своей деревенской складки, все время необыкновенно внимательно слушавший Якушку, вдруг спросил, застенчиво улыбаясь:
– А какой державы, Якушка, народ?
– Американской, паря, державы.
И хотя этот ответ ровно ничего не объяснил молодому матросу, тем не менее он кивнул головой с видом удовлетворения, затянулся окурком и, бросая его в кадку, заметил в форме вопроса:
– Тоже, значит, у их свой король есть?
– То-то вот, братцы, нету! – отвечал Якушка, обращаясь ко всем, таким тоном, словно бы он извинялся за американцев. – Оголтелый народ! – неожиданно прибавил он, как бы вдруг сам проникаясь странностью сообщенного факта.
– Нечего сказать, народ! – заметил кто-то в толпе.
– Однако тоже и у них есть свое начальство. Выберут промеж себя какого-нибудь сапожника, вроде будто начальника, вот тебе и вся недолга!
– Без начальства шалишь, брат! – раздался чей-то голос.
– А живут, надо правду говорить, хорошо. Хо-ро-шо, братцы, живут! – продолжал Якушка. – Взять к примеру: простая мастеровщина, а харч у него завсегда мясной, и виску трескает, и хлеб пшеничный… И насчет одежи чистый народ! Этто шляпу на затылок надел, сам в пинджаке и щиблетках, курит себе сигарку и поплевывает. Думаешь: господин какой, а он всего-навсего – рабочий человек!.. Да у их и не узнать: кто из господ, кто из простых…
– Ишь ты! Видно, житье? – дивуются матросы.
– Житье и есть! Земли много у них – земля вольная. И опять же: копают золото. Копай кто хочет, заказу нет. Раздобыл – твое счастье… Вольная сторона! В эти места, сказывают, со всего свету народ бежит.
– Который человек ежели бога забыл, тот и бежит! – проговорил строгим внушительным тоном старик плотник Захаров. – Правильный человек не побежит… Ты живи, где тебе назначено… На своей стороне живи… вот что!
– Да и пропадешь у этих идолов! Ни он тебя не поймет, ни ты его! – вставил другой матрос. – Недаром говорится: «На чужбинке словно в домовинке!»
– И как это бросить свою сторону да в этакую даль! – раздумчиво промолвил белобрысый матросик. – Небойсь, наш российский сюда не побежит?
– Бога еще помнят наши-то! – опять строго произнес плотник.
– Однако один и наш сбежал, когда мы во Францисках стояли! – значительно проговорил Якушка.
– Наш?!
– Наш и есть… Поди ж ты!
В эту минуту подходил лоцманский пароходик, и все обратили на него внимание.
Клипер приостановил ход. Пароходик подлетел к борту, приняв на ходу брошенный с клипера «конец», и, ссадив лоцмана, пошел прочь. Поднявшись по трапу, на палубу выскочил высокий сухощавый янки в черном сюртуке и высоком цилиндре, кивнул головой, проговорив приветствие, и поднялся на мостик. Там он поздоровался, первый протягивая руку, со стоявшими офицерами, отдал пачку газет, радостно сообщил, что на днях вздули южан (дело было во время междуусобной войны [1]), и, заложив руки назад, зашагал по мостику.
Клипер снова пошел полным ходом.
– Ишь ведь мужлан! – сердито проговорил старый плотник, видимо недовольный американцем за его слишком свободное обращение с капитаном. – А еще образованные люди.
И многие среди матросов были, по-видимому, шокированы, хотя и ничего не сказали.
– Так как же наш-то сбежал? Сказывай, Якушка! – нетерпеливо спросил кто-то.
Якушка оглянулся. Я стоял подле. Но присутствие юного гардемарина не смутило матроса. Он, не спеша, выбил золу из трубки, сунул ее в штаны, обвел взглядом теснее сдвинувшийся кружок и начал.
II
– Был, братцы вы мои, у нашего, у первого лейтенанта Прокудинова взят с собой из России крепостной лакей. Максимкой звали. Паренек молодой и, ничего себе, башковатый, но только, надо правду сказать, много он от своего барина понапрасну бою принял.
– Сердит барин был?
– Как есть, цепная собака! Чуть что не по нем или ежели какая неисправка, сейчас лезет в морду и норовит, чтобы до крови… И вовсе не жалел нашего брата – лют этто был на порку. У нас тогда, братцы, не то что теперь, при нашем «голубе» [2], шкуры матросской не жалели! Ребята так и звали Прокудинова Мордобоем… Мордобой и был! Многие из господ, которые пожалостливей, бывало, довольно даже срамили его за зверство… да ничего не брало – сердцем был зол Мордобой! Другой, хоша и вдарит тебя, так с пылу, а этот дьявол всегда дрался от злого сердца, с мучительством…
– Да… Есть такие… У нас вот был тоже один, так все перстнем тыкал в зубы… Много их повышиб! – авторитетно вставил один коренастый пожилой матрос.
– Ну, и часто-таки попадало Максимке в кису, потому Максимка молчит, молчит, как покорный слуга, да вдруг и сдерзничает. А уж тогда только держись! Сейчас этто Максимку на бак и прикажет всыпать… Максимка воем воет, а Мордобой линьки считает про себя да приговаривает; «Жарь его, подлеца!» И раз, я вам скажу, здорово Максимке всыпали – очень уж он согрубил, и вовсе заскучил с той поры Максимка. Пришел этто он вечером ко мне, смотрит на море и плачет, как дите малое, слезами. «Решусь, говорит, лучше жизни… Окиян, говорит, глыбок!» Известно, парнишко молодой, двадцати годов еще не было! А до того жил он у портного-немца в обученье, и был этот немец, сказывал Максимка, жалостливый и справедливый немец. Максимке, значит, и терпко после хорошей жизни да к Мордобою! Ну, я всячески обнадеживаю человека: потерпи, мол, Максимка, скоро, говорю, выйдет вам вольная воля – уж тогда про волю слух прошел, – а пока знай себе молчи и не дерзничай… Что, мол, с этим зверем связываться! И пустяков не ври, говорю. Решиться жизни – большой грех. Бог дал, бог и возьмет ее, когда захочет! Мы, мол, не хуже тебя, а тоже терпим. Слушал этто он, утер слезы, да и говорит, «Я, говорит, потерплю, но только долго, говорит, терпеть, Якушка, не согласен. Силушки моей на то, говорит, нет!» Хорошо. Ходили, мы таким родом, братцы, по разным местам и пришли этто во Франциски. Вскорости после того побывал Максимка на берегу, и как вернулся – диковина: совсем быдто другой стал Максимка – веселый такой. Пришел он на бак, у самого под глазом синяк – Мордобой вечор съездил, – а Максимка куражится. – Что, Максимка, смеются ребята, никак твой Мордобой доллар тебе на гулянку дал? «Даст, дьявол, жди!», а сам скалит зубы… В те поры мне и невдомек, что он выдумал.