Краснов Петр
Пой, скворушка, пой
I
Не задалась весна, будто по какой-то кривой обошла, объехала эти места. Уже и сроки ее на исход шли, весны апрельской, больше всего когда-то Василию желанной, еще с парнишек; но ни тепла того, леденистого еще, хрупающего утренней легкой изморозью, непередаваемо свежего в робости первой, ребячьей своей, ни света ее особенного, в красноталах играющего, высветляющего все в тебе, все надежды, позаброшенные за давностью и тягостью лет, — ничего этого толком не означилось почти или было частью упущено, может, им за суетою, за делами, которые наваливает на хозяина сельского подворья всякое межсезонье.
А март раскислил было снега, задолго до положенного ему на то времени проталины объявил, оголил многодумные лбы обступивших село невысоких степных взгорий. Но потом морозцы пошли, один другого вздорней, не отпускающие даже в полдни, тот самый подкузьмил марток — наденешь двое порток; и тянулись они, сбавляя помалу, чуть не до середины апреля, а следом ветра поднялись холодные, все больше восточные, хмарь всякую неся, невидя как сгоняя недужный уже снег, малой куда-то расточая влагой его, по овражкам, не говорливым нынче, по логам сочащимся спроваживая, — не видели воды.
Он поселился здесь, в доме отцовском полузаброшенном, еще накануне масленицы, больше ему негде было и нечем жить. К сестре Раисе в город лишь проездом заглянул поутру, ключи взять; побрился с четырех почти суток дороги, перекусил, чайком пополоскался, говорить не хотелось ни о чем, хотя лет уже семь, если не все восемь, как не виделись: ну, написал же все в письме… лучше по делу давай. "А что — дело? — вздохнула скорбно сестра. вернулся — ну и живи, раз так, избу все равно никто нашу не берет, некому. Глухой самый угол — Шишай наш, разбегается уже. Собирался было там один беженец купить, нюхал ходил, приценялся, я уж и цену до скольких раз сбавляла, по-божески — нет, не собрался что-то".
"А я и сам-то кто?.." — сказал Василий и впервые, может, за всю встречу раздвинул в подобии улыбки губы; и не сразу спохватился, щербину свою вспомнил, прикрыл грубой ладонью рот. Сестра отчего-то испугалась этой попытки бледной, на что угодно похожей, только не на улыбку, торопливо сказала: "Ты, это… не надо так-то. Примай, что послано. Бог даст, проживешь…" Совсем погрузнела, обабилась за годы эти сеструха старшая, десятка на полтора состарела, уж не меньше, и сырой стала, слезливой, в веру вдарилась, все углы в иконках. От ночевки сразу отказался, ни зятя на обед, ни племянниц с учебы ждать тоже смысла не было, сказал: "Навидаюсь еще, надоесть успею…" — и засобирался. Надоедать, конечно, и думать не думал; а собраться и вовсе минутным было делом: все порастерял нажитое, порастряс, только и осталось, что чемодан старый, студенческий еще, да рюкзак — как оставил в прихожей, так и стояли они там, дожидались. И поторопиться стоило к автобусу, подстраховаться; а к самому Шишаю еще и попутку ловить…
Что-то притомила его дорога, по городу не шел — брел почти, бездомный, озирая чужие словно улицы наспех вылощенного пластиком и тонированным стеклом центра, где лезла настырно на вид, щерилась всюду и подмигивала блудным глазом реклама, бабьё во всех видах, все на продажу — сиськи, попки, письки… Из-за угла вывернул на дурацкой скорости, чуть не сшиб его здоровенный, разукрашенный, как елка, джип — крупный ворюга, видно, сволочь. Тащился, всему здесь чужой тоже, ненужный этому пустому, какой-то смысл свой потерявшему многолюдью; а стоило за угол свернуть и квартал всего пройти, к автовокзалу, как пошла старая, куда как знакомая и донельзя запущенная теперь и грязная застройка, хлам ее всякий, ничего-то оно тут не переменилось.
Стылым встретила изба, холодно-прогорклым теперь духом, который ни с чем и никогда не спутаешь и не забудешь, — прошлым, какому не вернуться. Уже сумерки копились по заброшенным углам, и некогда было сидеть, оглядываться в родном, не то что почужевшем, но как-то отстраненно и пытливо глядящем на тебя со всех сторон обиходе: каким вернулся?.. А ни таким, ни разэтаким. Никаким.
Через темные сенцы в сарай прошел, куда светлей там было от пролома в рубероидной крыше, под которым навеяло за зиму плотный язык снега. Дров оставалось на неделю в обрез — вот и работа, главная пока из всех. В дальнем углу, правда, полуосыпалась источенная мышами и временем скирдушка кизяка незнаемо уже каких лет, механической — из-под пресса — выделки, когда еще отец жив был, мужиков помоложе нанимал за магарыч к прессу, самому-то невмоготу было уже с вилами при спешной такой, в измотку, работе. Сгодится и кизяк, даже и крошево его можно засыпать в печку через кольца плиты, как уголь; но это уж так, на крайний случай, не топка будет — слезы.
Облупилась вся и будто похилилась голландка, а вроде б, сестра говорила, в исправности. Подложил для пробы дровишек помельче, запалил газеткой пожухлой из целой стопки их, прихваченной в сарае, едва ль не советских еще времен. Горький, саднящий чем-то в горле дым пополз из нее, полез, хоть руками его туда, назад, заталкивай. Все двери пооткрыл наружу, а не налаживалась пока тяга. Стоял, курил на косом крылечке, оглядывал ненарушимый покой знакомых до каждой впадинки увалов по закатно розовеющему уже из-под туч окоему, северного взгорья Шишая тоже, по какому и названо было когда-то сельцо. И постройки его состарившиеся мало в чем прибавились, бедняцкие, если сравнить с краями, где его покидало-помотало… что, хуже других работали? Нет, никак этого не скажешь. Доля другая, вот что.
Заглянул еще раз в избу — не подвела все ж старая печура, с покряхтыванием каким-то сторонним, чердачным будто, но загудела, вобрала в себя ближний к устью дым, прочистила воздух в печном закутке, хотя в обеих половинах дома все пласталась тяжело и холодно, застойно гарь и еще сумрачней показалось, и чем-то отчужденней стало, бесприютней… Нет уж, домок, принимай таким, какой есть. И дверей не стал закрывать, пошел к соседям стародавним напротив, Лоскутовым, — сказаться, чтоб не лезли потом на засветившееся ни с того ни с сего в избе-сироте Макеевых окно, на дым из трубы, не досаждали расспросами и разговорами.
Сидел потом перед открытой печной дверцей на скамейке, отцом для того сделанной, курил опять, слушал умиротворенные уже потрескивания и шорохи прогоравших и опадавших в огненные пещерки углей, поиск и возню мышей за посудным шкафом. Думал, раскладывать пытался первые свои прикидки на здешнее теперь, в какой уже раз за все его скитанья новое житье-бытье… новое? Ладно бы, на тридцать восьмом году жизни да в ином каком месте, как до сих пор было, с надеждой какой-то — а здесь ни новую начать, ни старую продолжить… Будто кругаля какого огромного, двадцатилетнего дал; и вот замкнулся он, круг, вернул его к тому, с чего начал, от чего с таким когда-то азартом оттолкнулся, насильно вернул и без всякого видимого смысла, носом безжалостно ткнул в старое свое, покинутое — и уж немилое теперь, в этом никак не мог он себе не признаться…
Какое-никакое обзаведенье в доме оставалось еще: посуда та же, электроплитка, постель на материнской с никелированными поржавевшими дужками кровати и диванишко полуразвалившийся, сосланный из города сюда, ношеная-переношеная одежка, тряпье всякое в шифоньере и на вешалках, ящик с немногим инструментом — старее старого все, отжитое, но функционально, как Гречанинов говаривал, еще пригодное, не робинзоном начинать. Деньги на первое время есть, а дальше работу искать, не миновать. Сестра была здесь летом, семьей пожили с неделю, как могли прибрались в доме; а за избой шестой уж год, как матери умереть, соседи приглядывали, даже и ставен на окнах не закрывали — тоска иначе, дескать, улочка их к реке и без того прорежена: кто поумер, кто отъехал куда, за лучшей будто бы жизнью… а нет ее теперь для нас нигде, доброй, хоть разыщись. Терпимая если где, может, но уж не добрая никак. А откровенно кому сказать, то и злобой какой-то одержимая, упорной, непонятной и потому беспричинной будто, даже безадресной — ко всему. Но и этого некому было сказать.
Ночью кидала его по постели тоска. В полусне он не мог сопротивляться ей, и она ломала его как припадочного, виденья показывала свои, напрочь лишенные смысла, но оттого еще более безотрадные ему, безнадежные — ибо он искал смысл. А его не было, лезли какие-то хари торжествующей бессмыслицы и сиротства, и он заталкивал их обессиленными сламывающимися руками, как дым в печку, а они лезли все и лезли, заполняли все смутно видимые во тьме, когда открывал он глаза, углы избы — его же избы, своей же! — и хозяйничали в ней, торжествовали над ним и здесь… И лишь далеко где-то в хороводящем злыми ликами, спертом ими и сырым печным жаром пространстве этом бессильно взлететь пытался и тут же сникал его ж собственный, он знал, за отдаленностью надмирной им самим еле угадываемый голос, выкликал: "Сы-нок… сы-нок…" Сына звал, ждал помощи от него — это от маленького-то, пятилетнего? — и не мог дозваться.