Юрий Арабов
Чудо
Кто-то летел по небу полуночи. Был он невидим, тонок и прозрачен, так что от всего его полета были слышны только взмахи легких, как снег, крыльев. Его видели схимники и поэты. Не те, кто ночью предпочитает спать, а если мучаются бессонницей, то морока, распирающая душу, мешает увидеть даже чайник, стоящий на плите.
Но если рассуждать логически, это был совсем не ангел, а просто ночная птица, заплутавшая в темноте и добирающаяся на ощупь до своего далекого гнезда.
Под ней раскинулся маленький город, деревянный, черный и глухой. Одинокие фонари раскачивались от снежной крупы, освещая неширокие улицы, заметенные снегом по горло, до резных наличников, до наглухо закрытых форточек. Родившиеся в пятидесятых еще помнят эти железные фонари, похожие на сорванные с голов шляпы. Они всегда скрипели и не всегда светили, потому что лампочки выбивали рогатками с земли, и если идешь ночью, с трудом отдирая калоши от вязкого снега, и слышишь в небе тоскливый скрип, значит – фонарь, пусть и не освещающий тебе дорогу, дает надежду, что он когда-нибудь зажжется.
В эту ночь спали все. Не спал только металлургический завод, вокруг которого и была нарублена эта рабочая закопченная слобода. Словно древний дракон, он выбрасывал в небо горящие искры, чадил и вздыхал, как туберкулезник, не находящий себе покоя даже глубокой ночью.
И птица пошла на снижение. Внизу промелькнула полоска замерзшей, словно ручей, реки. Завод с одинокой трубой, похожей на жерло наведенной на небо пушки, остался позади. Деревянная черная улица приблизилась к глазам.
Сугроб. Заиндевевший наличник. Удар о стекло. И тишь. Только вой ледяной пороши.
ЯНВАРЬ
1
Клавдия Ивановна проснулась от незнакомого шума. Села на кровати, тараща глаза в темноту и запахивая на груди халат, в котором она жила долгими зимами, как черепаха живет в своем панцире. За окном синели есенинские бледные сумерки, но не моложавой весны, а сумерки черного человека, придавливающего собеседника так, что невозможно дышать.
Тикали ходики на стене. Серый кот, лежавший в ногах, ощерившись, словно пушистый еж, поднял голову. Несколько потемневших икон в углу укоризненно и строго смотрели на тетю Клаву.
В противоположном конце комнаты посапывала на железной кровати Танька, и блестящие шарики в ее изголовье тускло отсвечивали рассветом. Я любил в детстве играть в эти шарики, отвинчивая и бросая их на пол. И оловянные солдатики, расставленные на полу, бежали и прыгали врассыпную.
Тетя Клава машинально оторвала листок с толстого, словно увесистый кирпич, календаря, и в глаза бросилось веселое досужее слово, напечатанное красной краской на грубой бумаге, похожей на ту, в которую заворачивали рыбу в продовольственных магазинах: «ВОСКРЕСЕНЬЕ».
И Клавдия Ивановна облегченно вздохнула. Это слово значило многое, например, то, что городок проснется не в шесть часов утра, когда пронизывающий холод навевает мысль о вечной зиме без надежды и оправдания, а встанет не раньше десяти, затопит печи, поставив на них закопченные чайники, и морозное небо окутает колючий черный дымок.
Ходики показывали начало восьмого, следовательно, в запасе был дремотный час, можно поваляться в постели, понежиться, переворачиваясь с боку на бок, чтобы железная сетка, на которой лежал матрас, залязгала и загудела внизу…
Но вдруг она поняла, что не может спать, что какая-то тревожная тайная мысль заставляет тело двигаться и трепетать. Вернее, не мысль, а незнакомый звук, грозный, как и любая неизвестность.
Клавдия Ивановна нащупала под собою тапочки, набросила на потертый халат подлатанный с изнанки ватник и встала на свои не слишком твердые ноги.
Потрогала рукой печку, которая оказалась, как человеческая плоть, слегка теплой, отпихнула кота, увязавшегося следом, и пошла на кухню.
Собственно, кухней служил небольшой закуток, образовавшийся за побеленным боком, здесь стоял деревянный стол без скатерти с мелким столовым скарбом. Этот столовый скарб, сделанный из серого олова, страшно жегся и обжигал губы до белой пленки. И потом уже, когда Хрущев посносил часть бараков, на пепелищах, оставленных после домов, валялись эти ложки и вилки, гнутые, в темных веснушках и родинках. Алюминий и нержавейка для столовой посуды были еще впереди…
Клавдия заметила, что форточка на окне приоткрылась, хотя она твердо помнила, что закрывала ее на ночь.
Крышка на кастрюле с наваренным накануне свекольником была отодвинута, будто хотела поздороваться. Чувствуя неладное, Клавдия Ивановна заглянула в густую красноватую жижу.
В ней чернел какой-то незнакомый предмет величиной с небольшой, прилипчивый к руке камень. Клавдия взяла в руки половник и подцепила комок, с ужасом разглядев небольшой клюв, слипшиеся перья, подернутые мертвой пленкой глаза…
Половник выпал из ее рук. Птица плюхнулась на пол, кот подбежал к ней и начал жадно слизывать с перьев застывшие жиринки.
– Чего, мама… спать-то дай!
В проеме между стеной и печью стояла сонная Танька, ледащая и поджарая, как вешалка, на которую накинули ночную рубашку. Только небольшой круглый живот, какой часто бывает у худых людей, указывал на наличие беспокойного тела, которому нужно было больше, чем разуму.
– По воскресеньям не спим… Когда спать-то будем?..
– Тут такое дело… Глянь!..
И мать с ужасом указала под собственные ноги.
– Ну и что? – сказала Танька, зевая. – Обыкновенный воробей.
– А как попал-то?
– Через трубу или… Ну да, через форточку. Повечерять захотел борщом. Прихарчился… и потонул.
– Прихарчился… Нет… Здесь не то… Боюсь!..
– А ну тебя к бесу! – Танька махнула рукой и пошла досыпать на свою железную кровать.
Клавдия Ивановна с ужасом кинула взгляд на мертвую птицу, которую облизывал кот. В затмении чувств возвратилась в комнату.
Открыла платяной шкаф, захватанный, как почтовая марка. Там на дне под старыми платьями и зипунами стоял деревянный чемодан со времен последней победоносной войны, выкрашенный грязно-зеленой краской, которая уже успела облупиться, с железными защелками, приспособленными под грубую мужскую руку. Такие чемоданы делали раньше кустари-инвалиды, тыловые крысы-бобыли и обменивали военным на сухой паек, а те, проклиная ущербных, брали…
Вещи в шкафу были обсыпаны нафталином, белая пыль, как пепел, лежала всюду. Тетя Клава сдула ее, чихнув, щелкнула вечным железом и отворила военный сезам.
На внутренней стороне крышки были пришпилены газетные фотографии Ленина, Сталина, Маленкова и артиста Самойлова. В самом чемодане лежала почетная грамота с усатым профилем, пачка облигаций государственного займа, бесполезных, как зубная боль, несколько старых пустых кошельков и дореволюционный сонник без обложки, который и искала Клавдия Ивановна.
Она открыла заветную книжку и, найдя нужную букву, прочитала по складам, щурясь и не надевая очков:
– «Птица, во сне – неожиданная весть, негаданное письмо, послание от друга…» Нет, не то… – Она перевернула замусоленную страницу и отыскала, наконец, нужное: – «Птица в доме – к тяжелой болезни, расстройству в делах, внезапной смерти, к безумию…» Слышь, Танька, к безумию!.. – Последнее слово она произнесла с каким-то подвывом, отчего дочь даже вздрогнула.
– Чего заголосила сдуру? – спросила Танька душевно, не вставая с кровати. – Верить-то чего всяким шалаболам?
– Не шалаболы, книга ведь, – сказала Клавдия.
– А в печку ее!
– Нельзя. От матери досталась.
– А что, мать-то твоя верила?
– Верила в приметы. А на иконы только крестилась.
– А ведь и вправду буду безумная, – пробормотала Танька, потягиваясь. – От любви буду.
– Не безумная, а бесстыжая. Ты бы разведала… Может, у него жена, дети?..
– Нет никого… – И помолчав, добавила: – А хоть бы и были. Мне-то что? Холодно нынче. Затопила бы.
– Холодно. Конечно, холодно, – передразнила ее Клавдия. – Не май на дворе, а дров – в обрез. До весны не хватит.
– А мы, как дядя Антип. Собственной избой топить будем.
– Ну нет уж. Чтоб свой же дом распилить… Не бывать этому.
Кряхтя, закрыла свой чемодан, спрятав его за демисезонным пальто. Пошла за печку, села на ведро по малой нужде, уставившись в замороженное стекло.
– Антип, – сказала она себе. – Что мне твой Антип?
Антип был инвалидом без ног, выдававшим себя за героя войны. Если бы он жил, предположим, в Москве, то его непременно арестовали бы, сослав на Валаам или куда подальше, так как подобные человеческие обрубки позорили социализм и от них, по негласному приказу, избавляли жителей больших городов.
Но Антип жил в слободе, где позорить было, в общем-то, некого, и его не тронули. Несмотря на то, что у него присутствовали лишь две конечности из четырех, он орудовал этими двумя весьма умело, подрубая примыкающий к дому сарай и топя этими дармовыми бесплатными дровами собственную печь.