Реймон Радиге
Бес в крови
Знаю, мой рассказ навлечет на меня множество упреков. Но так уж случилось. Моя ли в том вина, что за несколько месяцев до объявления войны мне исполнилось двенадцать лет? Что и говорить, характер пережитого мною в то необычное время не соответствовал моему возрасту; но поскольку, как бы мы ни выглядели, ничто не в силах до срока сделать нас старше, то я и не мог повести себя иначе, чем ребенок, в обстоятельствах, озадачивших бы и зрелого мужа. И не я один такой. Мои ровесники сохранят о той поре воспоминания, отличные от воспоминаний ребят постарше. Пусть тот, кто испытает ко мне неприязнь, вообразит себе, чем была для стольких мальчишек война — каникулами длиной в четыре года.
Жили мы в Ф., на берегу Марны.
Мои родители скорее осуждали дружбу между мальчиком и девочкой. Чувственность, появляющаяся на свет вместе с нами и дающая о себе знать уже тогда, когда мы о ней еще не подозреваем, от этого выиграла, а не проиграла.
Я никогда не был мечтателем. То, что кажется мечтой другим, более доверчивым, казалось мне столь же реальным, как сыр, увиденный котом сквозь стеклянный колпак, которым тот накрыт. Однако колпак существует, и никуда от этого не деться.
Разбейся колпак, кот этим воспользуется, даже если разобьют его, сильно при этом поранившись, сами хозяева кота.
До двенадцати лет я лишь раз, пожалуй, влюбился: в девочку по имени Кармен, которой передал через мальчика младше себя любовное послание. Ссылаясь на свое чувство, я домогался свидания. Письмо попало к ней утром до уроков. Я отличил среди прочих именно эту девочку: она была похожа на меня, вся такая чистенькая, пригожая, и в школу ходила в сопровождении младшей сестренки, как я — в сопровождении младшего брата. Чтобы оба свидетеля молчали, я подумывал, что их тоже не мешало бы как-нибудь свести. К своему посланию я приложил еще одно — к м-ль Фоветт — от имени своего младшего брата, который и писать-то не умел. А брату разъяснил, какую услугу ему оказал и как нам обоим повезло: напасть как раз на двух сестер нашего возраста, к тому же нареченных при крещении столь исключительными именами. Пообедав с родителями, которые меня баловали и никогда не ругали, я вернулся в школу и с грустью убедился, что не обманулся насчет добронравия Кармен.
Едва все расселись по местам — я в это время находился в дальнем углу класса: мне как первому ученику полагалось доставать из книжного шкафа книги для чтения вслух, чем я и занимался, присев на корточки, — в класс вошел директор. Все встали. В руках у него было письмо. Ноги у меня подкосились, книги посыпались на пол, и пока директор разговаривал с учителем, я собирал их. Вот уже ученики с первых парт, услышав произнесенное шепотом мое имя, стали оборачиваться; я стал пунцовым. Наконец директор обратился ко мне и, желая тонко, так, чтобы не зародить подозрения у учащихся, наказать меня, поздравил с тем, что я написал письмо в двенадцать строк без единой ошибки. Поинтересовавшись, писал ли я его один, без посторонней помощи, он предложил мне проследовать за ним к нему в кабинет. Однако мы туда не пошли. Он принялся пробирать меня прямо во дворе под проливным дождем. Весьма подорвало мои понятия о морали то, что, судя по его словам, выходило, будто похитить лист почтовой бумаги — столь же серьезный проступок, как и скомпрометировать девушку. Он грозился передать это письмо моим родителям. Я умолял его не делать этого. Он уступил, но с условием, что сохранит письмо и при первой же моей попытке приняться за старое все выплывет наружу.
Надо сказать, что свойственная мне смесь нахальства и робости приводила моих домашних в замешательство, они заблуждались относительно меня; точно так же и в школе окружающие воспринимали меня как хорошего ученика, видя легкость, с которой я учился и в основе которой лежала обычная лень.
Я вернулся в класс. Учитель, подтрунивая надо мной, обозвал меня Дон Жуаном, чем невероятно польстил мне, особенно потому, что произнес название произведения, которое я знал, но не знали мои однокашники. Его «Здравствуйте, Дон Жуан» и моя понимающая улыбка расположили класс в мою пользу. Может быть, все уже были в курсе, что я поручил ученику младших классов передать письмо «девчонке» — так это звучало на безжалостном школьном языке. Фамилия этого ученика была Месаже: [1] простое совпадение, однако она внушила мне доверие.
В час дня я уговаривал директора ничего не говорить моему отцу, в четыре горел желанием открыться ему. Ничто меня к этому не понуждало. Отнесем это на счет моей честности. Зная, что отец не рассердится, я был счастлив похвастать перед ним своей храбростью.
Я так и сделал, с гордостью добавив, что директор пообещал мне полное соблюдение тайны (как взрослому). Отцу захотелось проверить, не сочинил ли я с начала до конца всю эту историю. Он явился к директору и во время беседы с ним вскользь упомянул о том, что считал лишь шуткой.
— Как? — проговорил неприятно пораженный директор. — Он рассказал вам? Он же умолял меня молчать, уверяя, что вы убьете его.
Это преувеличение директора простительно; оно в еще большей степени подстегнуло рост моего мужского самолюбия, которым я упивался. Я удостоился уважения соучеников и сообщнического подмигивания учителя. Директор затаил злобу. Несчастный не знал того, что было известно мне: моему отцу очень не понравилось, как тот повел себя в этой истории, и он решил дать мне доучиться в этом году, а затем забрать меня из школы. Стояла середина июня. Моя мать, не хотевшая, чтобы это отразилось на моих успехах, настояла, чтобы это произошло после раздачи наград и призов.
И вот в конце учебного года благодаря несправедливости директора, смутно опасавшегося за последствия своей лжи, я единственный из класса был удостоен золотой короны, другому мальчику, также заслужившему ее, дали только первый приз. Директор просчитался: школа разом лишилась двух своих лучших учеников, так как отец удостоенного первой премии также забрал своего сына.
Такие ученики, как мы с ним, служили школе в качестве приманки.
Моя мать считала, что я слишком мал, чтобы посещать лицей Генриха Четвертого в Париже. В ее понимании это означало: слишком мал, чтобы самому ездить на поезде. И меня на два года оставили дома с тем, чтобы я занимался самостоятельно.
Моему воображению уже рисовались бесчисленные удовольствия, поскольку, успевая часа за четыре справиться с тем, на что у моих прежних соучеников уходило два учебных дня, я большую часть времени был свободен. В одиночестве бродил я по берегу Марны, которую мы настолько привыкли считать своей рекой — «нашей Марной», — что, говоря о Сене, мои сестры называли ее «не наша Марна». Несмотря на запрет отца, я забирался в его лодку, но по реке в ней не катался, не признаваясь себе в том, что делал это не из страха ослушаться, а просто потому, что боялся реки. Устроившись на дне лодки, я читал. В тысяча девятьсот тринадцатом-четырнадцатом годах через мои руки прошло сотни две книг. И вовсе не какое-нибудь там чтиво, а как раз наоборот — прекрасные книги, послужившие если не моему развитию, то, по крайней мере, моему возмужанию. К детскому обаянию книг розовой библиотеки[2] я почувствовал влечение гораздо позднее, уже в том возрасте, когда юношество презирает их, а в те годы, о которых речь, не стал бы читать их ни за что на свете.
В результате подобного неблагоприятного чередования ученья с долгими часами, когда я был предоставлен самому себе, весь школьный год превратился для меня как бы в лжеканикулы. Я учился понемногу каждый день, и времени у меня на это уходило меньше, чем у других, однако я занимался и тогда, когда у школьников были каникулы, и потому мои занятия были вроде пожизненной пробки на хвосте у кота, наверняка предпочитающего таскать за собой кастрюлю, но только месяц.
Приближались летние каникулы, что меня мало трогало, так как для меня ничего не менялось. Кот все не спускал глаз с сыра за стеклянным колпаком. Но вот грянула война. И разбила колпак. У хозяев появились новые заботы, и кот возрадовался.
Если уж честно, то кто только не возрадовался в те дни во Франции. Дети с книгами под мышкой толпились у афиш. Нерадивые ученики пользовались царящим в семьях замешательством.
Каждый день после ужина мы ходили на вокзал в Ж., в двух километрах от нас, поглазеть на военные эшелоны. Мы бросали солдатам охапки сорванных по пути колокольчиков. Дамы в рабочих блузах разливали по бидонам красное вино, и весь перрон был усыпан цветами и залит вином. Все вместе вспоминается мне как фейерверк. Никогда я не видел ни столько разлитого вина, ни стольких увядших цветов. Мы вывесили на нашем доме национальный флаг.
Вскоре мы перестали ходить в Ж. Моим братьям и сестрам стала надоедать война, казавшаяся им нескончаемой. Из-за нее они лишились поездки к морю. По утрам они привыкли поваляться в постели, а теперь им приходилось просыпаться ни свет ни заря, чтобы не упустить шестичасовой выпуск газет. Жалкое развлечение! Но к двадцатому августа эти юные чудовища обрели надежду. После обеда они задерживались со взрослыми за столом, чтобы послушать отца, строящего планы отъезда. С транспортом туго. Придется преодолеть большое расстояние до моря на велосипедах. Братья дразнят мою младшую сестренку: колеса ее велосипеда едва ли достигают сорока сантиметров в диаметре. «Бросим тебя одну на дороге». Сестра рыдает. С каким энтузиазмом надраиваются велосипеды! Лень как рукой сняло. Мне предлагают починить свой. С утра пораньше все уже на ногах: надо быть в курсе событий. Пока другие удивляются, я наконец догадываюсь о причинах их патриотизма: путешествие на велосипедах к морю! Море кажется дальше и прекраснее, чем прежде. Пусть все летит в тартарары, лишь бы поскорее в путь, — таков их настрой. То, что грозой нависло над Европой, стало их единственной надеждой.