Лине Кобербёль
Дина
Последний дракон
Давин
Мое имя — Давин
«Мое имя — Давин. Мое имя — Давин. Мое имя — Давин».
Я бесконечно повторял эти слова самому себе, повторял все снова и снова. Я пытался твердо придерживаться того, что они значили: «Я — брат Дины, брат Мелли.
Сын моей матери и друг Пороховой Гузки. А также — друг Нико, ныне друг. Человек. Не…»
…твое имя — Убийца…
…Не это говорили мне голоса. Не это шептали они мне во мраке, когда я пытался заснуть в постели.
…твое имя — Убийца… твое имя — Трус… подл и бесчестен… бесчестен и подл…
Я сел в кровати. Мои ладони были мокры от пота.
Я обхватил руками голову, словно боясь, что кто-то ударит меня, но хорошо зная: избавиться от голосов я не могу. Они гнездились в моей душе. Они прокрались туда, пробили себе дорогу в те дни и ночи, когда я, запертый в Зале Шептунов, был окружен каменными лицами с пустыми глазами и разверстыми дырами ртов, что все снова и снова, час за часом шептали до тех пор, пока смерть не покажется милее, чем их голоса[1].
В доме было темно. Еще темнее в моей крошечной спальной каморке. Я не выдерживал больше этот мрак, заставлявший меня видеть то, чего не было. Лица. Мертвые глаза. Темную кровь, сочившуюся из раны в наполовину перерубленной шее. Вскочив, я рванул занавеску в сторону. Бледный голубоватый свет проникал сквозь щели оконных ставней — тонкие, будто лезвия ножей, лучи лунного сияния. Как можно тише отворил я дверь и вышел на тун. Затоптанная трава морозной влагой окутала ступни, но я не остановился, чтобы обуться. Вместо этого побежал — сначала медленно, но постепенно все быстрее и быстрее — вдоль тропки, что вела к усадьбе Мауди.
Мимо старых черных грушевых деревьев в ее саду, вверх через вершину ближайшего холма и дальше снова вверх к оголенным кряжам, столь тесно прилегающим к небу, что казалось, будто ты можешь собрать звезды, словно яблоки. Я не останавливался. Я все бежал и бежал, прерывисто дыша, а сердце колотилось в каждой клеточке моего тела. Я не мерз, не мерзли даже мои босые ноги, ведь кровь, словно насосом, накачивала тело, а пот заливал мне спину и грудь под ночной рубашкой. Пожалуй, прошел целый час, прежде чем я бегом вытеснил голоса из головы и отвращение из тела. Но вот я повернулся и спокойной рысью двинулся к Дому Можжевеловый Ягодник.
Остановившись возле насоса во дворе, я смыл пот и стал нить воду, я пил, пока жажда не унялась.
Дверь дома была отворена. В темном дверном проеме стояла матушка. Не произнося ни слова, она лишь протянула мне кружку с соком и шерстяное одеяло, потому что хорошо знала: я начну дрожать, как только перестану потеть. На какой-то краткий миг она приложила руку к моей щеке. А потом, не произнеся ни слова, ушла в горницу, где спала вместе с Мелли.
Я не бегал так каждой ночью, а, пожалуй, только второй или третий раз. Это было единственным, что помогало, когда голоса всерьез овладевали мной. Матушка всякий раз просыпалась. Не обязательно когда я вставал с кровати, но когда я возвращался домой, она всегда бывала на ногах. Казалось, у нее было какое-то шестое чувство, говорившее ей, что одного из ее детей больше не было в доме. Я никогда ничего не рассказывал ей о голосах, но, думаю, она наверняка знала, что мое беспокойство как-то связано с Сагис-Крепостью и Залом Шептунов.
Поначалу мама спрашивала: «С тобой что-то неладно?»
И я отвечал: «Нет!»
Теперь же она никогда больше не задавала мне вопросов.
Она лишь стояла там с одеялом и кружкой сладкого бузинного сока в руках, а потом мы шли спать.
Я лег в постель в своей каморке и натянул одеяло.
Теперь болели ноги, но это было уже не важно. В голове стало совсем тихо, и я почти сразу же впал в сон.
Дина
Флейта
Флейта молчаливо лежала в траве рядом со мной. Я не смела притрагиваться к ней, едва ли смела смотреть на нее и все-таки… все-таки словно не могла удержаться.
Мой отец был мертв. Флейта была единственным, что мне от него осталось. В конце концов я все же потянулась к ней. Притронулась к ее блестящей черной затулке[2]. Подняла ее.
Во мне жил звук, что желал вырваться наружу. Дикий, словно крик птицы, тяжелый, словно туча в непогоду. Звук, что я сама издать не могла. Но флейта могла. Первый звук пискливо прорезал воздух и поплыл над холмами. И казалось, будто все вокруг меня стихло и прислушалось… Тогда я снова подула, на этот раз еще сильнее, а потом все неистовей и все упрямей.
Мой отец был мертв, и другим это было все равно. А большинство из равнодушных, пожалуй, еще и вздохнули с облегчением. Однако ж он был половиной меня. Он искал меня двадцать лет, в конце концов нашел… Может статься, он был не лучшим отцом в мире, и, может, у моей матери были серьезные причины бояться его. И может, он понаделал в своей жизни дел, что не были так уж благородны, чисты и справедливы… Но, несмотря на это, он все же был мне отец! И он поддерживал меня, когда я больше всего боялась, и он пел мне… И это он, играя на флейте, отворил ворота Сагис-Крепости, так что Нико, Давин и все другие узники могли бежать оттуда. И это он, играя на флейте, навеял мечты о свободе и переменах в жизни сотням угнетенных детей в Доме Обучения, так что у них хватило храбрости освободиться от Наставников… И если мне хочется горевать о нем, неужто мне нужно на это разрешение? А если мне хочется поиграть на флейте, что он подарил мне, кто мне помешает?
— Дина!
Сердце у меня ёкнуло, и флейта едва не выскользнула из рук как раз посреди звука.
— Пфффуууиииихх! — фальшиво, тоненько и испуганно пронеслось в воздухе.
Мама стояла прямо за моей спиной.
Лицо ее было твердым, словно камень.
Я ни слова не сказала. Только крепко держалась за флейту, так что косточки рук побелели. В конце концов молчание прервала мама.
— Сдается мне, тебе стоит отложить флейту в сторону, — сказала она.
Я по-прежнему не отвечала.
— Это тебе не игрушка!
— Я это хорошо знаю!
Пожалуй, лучше кого-либо другого. Я видела, что он делает, а он мог творить как зло, так и добро. Я слышала, как он, играя на флейте, навевал мечты, спасавшие жизнь других людей. И я знала, как звучала его флейта, когда он заигрывал кого-то до самой смерти. Мне ли не знать хорошенько, что эта флейта была не игрушкой?
И тут мама наконец вымолвила то, что мы обе хорошо знали, то, о чем она думала целые недели.
— Я не хочу, чтобы ты играла на этой флейте!
Она никогда не произносила такие слова раньше. Она лишь полагала, что я сама пойму: это ошибка, это вредно и пагубно для меня. Но теперь она наконец сказала это вслух, а ведь я-то думала, что уже кое-что выиграла. Выиграла единоборство между нами, как в то время, когда Давин и я спорили, кто из нас сможет дольше глядеть в глаза друг другу не моргая. Само собой, то было прежде, чем мои глаза стали глазами Пробуждающей Совесть. Потом не было больше никого, кто захотел бы играть со мной в эту игру.
Однако не было никого, кто играл бы в эту игру с моей матерью. Она смотрела на меня, и взгляд ее был тверд, будто камень, и в то же время такой острый, будто прорезал меня насквозь. Взгляд холодный и теплый одновременно. Этот взгляд давал понять: росту в тебе три дюйма.
Я крепко и упрямо держала флейту. «Не тебе это решать», — сказала я, но совсем тихо, про себя. Сдается мне, мама все же это понимала.
— Ты слышишь? — спросила она, но уже голосом Пробуждающей Совесть.
И в голове моей начали тесниться картины, картины, которые я хотела бы не видеть.
Сецуан сидел, прислонившись спиной к айвовому дереву. Голова Скюгге покоилась на его коленях. Но тело Скюгге было вялым и безжизненным, сердите его не билось, он не дышал…
Нет! Нет! Я не хотела думать об этом. Не хотела думать о самом ужасающем из поступков отца, которому я была свидетелем.
— Дина! Глянь на меня!
Трудно было ей отказать. Почти невозможно. Я смотрела в глаза матери, и картины снова мучительно теснились у меня в голове, даже если я не желала видеть их.
Сецуан медленно поднялся на ноги. Он подошел ко мне и, быть может, хотел утешить, быть может, обнять. Но я видела лишь его руки, его гибкие красивые руки флейтиста, которые только что убили человека…
То было несправедливо. Я не желала принимать в этом участие. И если даже не в силах помешать появлению картин, если даже не в силах перестать думать обо всем этом ужасе, я все же знала: это несправедливо.
Мама хотела заставить меня устыдиться, что я дочь Сецуана.
А я этого не хотела.
Это было несправедливо.