места личного его присутствия, тревожит его, – как вестник смерти нескольких из его солдат. Трусливый за других, храбрый лично, останавливающийся под батарейными выстрелами, чтоб отдать приказания, но более Улисс, чем Ахилл; беспокойный, когда нет опасности; веселый, когда она настает; печальный в радости; несчастный, потому что слишком счастлив; всем пресыщенный, человек, которому наскучило все; угрюмый, непостоянный; то мудрец, то великий политик, то десятилетний ребенок; не мстительный, испрашивающий прощения в неудовольствии, которое причинил, сознающий в себе всякую несправедливость и всегда готовый ее исправить».
– А Суворова, – ты знал его? – спросил я Ивака.
Запорожец покачал головой, задумался, вздохнул и крупная слеза покатилась с глаз его. Глубоко было значение этой слезы на черствых щеках человека, который не любил русских, но не мог не благоговеть к памяти героя. – Этот уже не был для него мифом; этого он видел везде, во всякое время, этот был понятен его сердцу, если не совсем разгадан умом!
Воспоминание подобно еловой ветке: вечно зеленая, зеленая даже и тогда, когда отторгнута от родимого дерева, она служит и эмблемой смерти, усыпая своими колючими иглами путь к могиле, и эмблемой детской радости, возвышаясь светлая и разукрашенная, предвестницей Рождества Христова.
Долго сидели мы безмолвно, погруженные в прошедшее воспоминанием и рассказами старика, который, буйный жилец в былом, уже готов был сложить в могилу свои избитые временем кости и горемычную головушку. Южная ночь застала нас нежданно и прикрыла своим злато-шитым, пышно-шитым покровом. Звезды блестели и переигрывались блеском в своем падении.
Дунай – свидетель многого, но свидетель верный тайне веков, был тих, как эта тайна, и казалось, учил человека нести покойно и покорно дань бытия векам, предоставляя место волнам поколений, и не тревожить пытливым взором глубины времен грядущих.
Мы встали и отправились в избу ужинать. Я было коснулся быта задунайских соотчичей Ивака, но он ловко увернулся от ответа и в свою очередь стал расспрашивать меня, что делается в свете, как человек, который уже не принадлежит ему. Хоть я не имел никакой причины скрывать от него то, что делается в свете, однако, сами согласитесь, что можно отвечать на такой вопрос: мало ли что делается между нами!
– Делаются такие вещи в свете, что и Господи помилуй! – сказал я. – Арарат затрещал и повалился. – Тогда я только что узнал о землетрясении на Арарате.
– Арарат повалился. – И старик покачал головой, как человек, глубоко сокрушающийся о растлении нынешних нравов. Подумаешь, что творится! На что гора Арарат: Ноев ковчег на ней остановился, и та не выдержала.
– Да уж, таковы нынче, брат, люди!
На другой день, утром, мы расстались, довольные друг другом и очень недовольные светом.
Далее, в камышах, я еще встретил несколько шалашей и мазанок в уровень с камышами: тут жили запорожцы, не возвратившиеся в Россию, или русские раскольники, бедные, в уничижении, в вечном страхе от турок. Запорожцы сохранили свою одежду с разрезными рукавами, свои высокие шапки, свои нравы, свой язык: и в беде и горе не покидает казака его добродушная насмешка. Я посетил и прежнее жилище запорожцев, которых боялись подчас сами турки: обширный пустырь! Только изредка торчат черные остовы труб, да обгорелые вехи. Известно, что запорожцы, покидая свои села, зажгли их, а турки ради бессильного мщения, довершили опустошение, прошли бороной по полю, где было село и прокляли его. За неразрешением каких-то споров, турецкое правительство еще никому не уступило этих земель и они остаются необработанными; высокий бурьян и крапива покрывают их. Рассказывают, что несколько собак никак не хотели покинуть своего пепелища и каждую ночь подымали такой вой, что голодный зверь пугался и бежал этого места опустошения; с тех пор оно сделалось предметом суеверного страха для окрестных жителей.
Мы сели на пароход в Галаце. – Еще с вечера, накануне отправления, загнали нас на палубу. Меня оторвали от гостеприимного крова нашего доброго консула, и я в сотый раз имел причину сетовать на австрийские пароходы, которые мало того что дурно кормят своих пассажиров, да еще отрывают их от хорошего ужина.
Матросы сидели в кружке, на палубе и ждали праздника Воскресения Христова: это были иллирийские славяне, все наши по вере. Они толковали о каком-то портовом городке, который вырос на их глазах, может быть о Браилове. Старый матрос сказал: «Что ни говори, а правду люди молвят: где поселится дедушка-кузнец, там быть торговому городу».
– А что это за дедушка?
– Кто его знает! Говорят только, что он как придет, так и зачнет ковать, а уж зачнет, так не оставит пока не покончит работы.
– Что же он кует?
– Кует сначала железо, потом медь, потом серебро, потом уж золото. – И старик говорил с убеждением самовидца, а матросы слушали с безусловной верой.
– Что же нибудь он да мастерит; нельзя, чтобы даром металл тратил. Не знаешь что? – спросил я.
– А Бог его ведает. – Знаю только, что не раз доходило и до меня с берега, тук, тук, тук. – Трудись, старик, – думал я, – трудись: будет толк.
– Может быть, кует деньгу, – сказал один из матросов, – чтобы приманить народ.
– Может быть, – отвечал другой.
– Нет! говорят, кует все кольца для цепи.
– Так, стало быть, для якоря.
– Стало быть так!
И вопрос был решен положительно и почти так как мы его здесь изложили.
Полночь. Две городские пушчонки возвестили, что настал Светлый праздник; с нашего парохода отвечали им. – Сотни огоньков, устремленные к одной цели, к греческой церкви, замелькали в городе. Между матросами все стихло; они молились, обращенные со своей простой, но теплой молитвой, к востоку. Небо было звездно; залив Дуная неподвижен; все было тихо, благоговейно, таинственно!..
В пять часов утра мы снялись с якоря. Ветер скрепчал. – Дунай был мутен и гадок. Он лежал в уровень со своими плоскими берегами, стелющимися на бесконечном пространстве мертвой, покрытой тощим очеретом, равниной. Только одинокие русские пикеты на левом берегу мелькали быстро перед полетом парохода.
Нечего и говорить, что мы ехали по Сулинскому гирлу, потому что оно одно только и осталось еще судоходным, да и то до того занесено песком и илом, что надобно много искусства и благоприятного ветра, чтобы пролезть между его мелями.
Это был первый рейс дунайских пароходов с начала открывшейся навигации; к тому же пароход вышел в день Пасхи из Галаца, и потому не мудрено, что на нем было всего три пассажира, на так называемых первых местах, даже англичан, необходимой принадлежности каждого парохода, не было.
Часа в два по-полудни, заметили мы целую гряду холмов к стороне моря, и терялись в своих