Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обе оценки имели под собой одно ощущение: усталую тягу к соразмерности, к упорядоченности, к покою и счастью.
Радзинский же знает кое-что иное, кроме этой тяги. Он поставил свой драматургический опыт не затем, чтобы призвать к волшебной любви или к спасительной лжи. Волшебную любовь он исследовал с беспощадностью аналитика. И увидел правду. И не стал говорить про «синюю птицу» и «алые паруса», про «жизнь сначала», и про «столько надежд», и про «настоящего человека», который пробуждается в огне «настоящей любви».
Он сказал: Евдокимова трахнуло. Его трахнуло, и тогда он стал добрым.
Все ведь пишут об одном и том же. Но по-разному. Эдлис отстаивал гегемонию земного начала. Арбузов — гегемонию начала «неземного». У Радзинского — равновесие полюсов: их взаимоотрицание, взаимоукрощение, их взаимная мера. Каждое отвлеченное начало само по себе безмерно, гибельно: и Наташино самопожертвование и жестокость Электрона.
Господи, куда податься «шестидесятникам» — жизнь подступает!
Что должно соединить мечту и правду, дать им меру?
Анализ и синтез идут рука об руку в современной драматургии. Разъять целое, почувствовать простейшие элементы, неделимые атомы, грани, обычно сокрытые в сложных переходах целого, — не этот ли аналитизм двигал, между прочим, и Юрием Любимовым, когда по книге Дж. Рида он ставил на Таганке народное представление с пантомимой, цирком, буффонадой и стрельбой? Мозаика состоит из неделимо цельных элементов. Можно создать мозаичное панно. Можно исследовать один элемент, осколочек, атом, электрон… Радзинский берет элемент, простейшую, очищенную от внешних сопряжении ситуацию и исследует до возможного предела собственный ее драматизм. Да, это лабораторный опыт. Но испытанное при нем ощущение усваивается нашей духовной структурой и незримо участвует в общем художественном синтезе… точно так же, к примеру, как очищенное Арбузовым «колдовство любви» участвует в синтетичных картинах Розова.
Я не стремлюсь описать здесь все многообразие поисков и путей нынешней драматургии. Я стремлюсь уловить другое — то общее нравственное трезвение, то единое раздумье о человеке, которое стоит за многообразием конкретных путей. Беспощадный анализ Радзинского, уловившего неотвратимую трагедию в самом неприкосновенном, «колдовском» элементе человеческой жизни, — это, в конце концов, тоже шаг к синтезу. К трезвому синтезу, знающему вес правды, именем которой здесь клянутся.
…На сцене учительская. Та самая учительская, которую мы уже давно запомнили по пьесе Хмелика, по фильму Райзмана. И те самые закосневшие учителя, которые в свое время терзали и друга моего Кольку, и бедных влюбленных, — сколько раз мы уже грозились вырвать этих душителей из нашей жизни с корнем, выжечь каленым железом и т. п. На этот раз яду было не меньше, но он был изысканнее — «завуч Василиса Федоровна… о, эта короткая стрижка под скобку с полукруглым гребнем сзади!.. о этот темно-синий костюм с двубортным жакетом!..»— тонкая веселость, с какой С. Лунгин и И. Нусинов вывели теперь на сцену неусыпных стражей школьной нравственности, вызывает в памяти веселый фильм «Добро пожаловать!», снятый по их сценарию, но здесь, в «Гусином пере», все менее фантастично и более жестоко.
На сцене царит фантом. О нем говорят все. Мукасеев, Мукасееву, о Мукасееве… Школа воспитала Мукасеева, Мукасеев приехал в гости к первоклассникам, пионерка-отличница повязывает Мукасееву галстук, уголок Мукасеева, отряд имени Мукасеева, мукасеевский почин…
За сценой же происходит следующее. Девятый класс едет в Мураново в музей Тютчева. И там какой-то троглодит, которому взбрело в голову поздравить свою возлюбленную с днем рождения, крадет со стола перо.
Гусиное перо, которым писал Тютчев.
Трясущаяся от старости и волнения хранительница музея является к завучу Василисе Федоровне искать злоумышленника. В тот день в музее было всего три школы…
Василиса Федоровна отвечает не колеблясь:
— Ученики нашей школы этого сделать не могли. Можете смело вычеркнуть нас из списка подозреваемых. В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…
Но едва трясущаяся старушка хранительница покидает учительскую, как на сцену являются те, кто в «исповедальной» драме рубежа 60-х годов противостоял закосневшим педагогам, — ангельски чистые жертвы: ученики. Воплощение честности — девятиклассница, получившая от своего охломона в подарок перо Тютчева — незаметно подбрасывает перо на стол Василисе Федоровне. Василиса Федоровна натыкается, ахает и… закрывает гусиное перо на ключ…
«В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…».
Тут еще раз вспомнил я, каюсь, о каленом железе…
В антракте все говорили о возрождении театра, фойе гудело. В этой возбужденной толпе случайно поймал я реплику какой-то седенькой старушки: «Наши там все возмущаются: какими они нас изобразили…» Я глянул и вдруг понял, откуда столько возбужденных детей: классами приходят смотреть «Гусиное перо» — какими они нас изобразили?.. Но ответная реплика заставила меня буквально впиться глазами в собеседницу седенькой старушки:
— Нет, все верно. Все так! Вот такие мы страшные и есть!
Сердце сжалось. Передо мной стояла типичная учительница: о эта стрижка под скобку, о, этот двубортный жакет… Это была та же самая Василиса Федоровна с усталыми профессиональными складками у рта: она несла на лице неистребимый грим, накладываемый судьбой, жизнью, профессией… Но какие глаза, какие горестные глаза смотрели изнутри этой маски! И что было разбужено в них!
Кругом галдели: с живым возбуждением обсуждали первый акт пьесы школьники! Этим — все хорошо. Выкрал перо — молодец! Вернул — тоже здорово: значит, «на честность»… Им все здорово, они молоды, они сотканы из свободы, они не знают, что такое сделанный выбор. Но та женщина? Как должна поступить она с собой, поняв, «какие мы страшные»? Разве в силах она освободиться от своего изработанного тела, от пятидесяти лет за плечами и от тридцати лет профессии, превратившей ее в этого солдата школьной нравственности? Как же может человек говорить себе: я страшен? Он не вынесет этого сознания; он должен заглушить его в себе и сказать: таковы были обстоятельства, так было надо… или — или он должен ощутить в себе какое-то новое мужество.
Я вернулся в зал. Мысли мои текли теперь по новому руслу. Ведь каждый, кому говорите вы: «Тебя надо вырвать с корнем», — тот же человек. Как ответите вы человеку на его немой вопрос, как ответите вы этим сотням живых глаз, глядящим на сцену из зала? Правда страшна.
И вот сквозь мягкие контуры спектакля все яснее стали проступать резкие контуры правды. И не здесь, не в учительской, где находились неусыпные стражи морали, давно уж изрешеченные всякими сатириками. Самое жестокое свершалось там — в классах, где галдели и бурлили традиционные исчадья чистоты и свободы.
Это и было самое тяжкое открытие пьесы: дети сами встали на пути у правды. Нет, не Василиса Федоровна, которая ради спасения чести школы захлопнула в своем столе краденое перо, — дети поднялись стеной, дети, на неприкасаемой чистоте которых строила наша драматургия все свои педагогические «сатиры». И если с учительницей дело проще — подкинула ей Таня перо да сама же и выкрала обратно на следующей перемене, — то со сверстниками шутки плохи. Бойкот предательнице! Да что бойкот — ни перед чем не остановятся! Там есть сцена поистине потрясающая, когда на уроке физкультуры девятиклассники окружают Таню: отдай перо, фанатичка! Так и стоят на сцене «в спортивной форме» носители чистоты и совести — голенькие, так сказать, стоят… И мы предчувствуем: разорвут ее, изломают, с кровью вырвут это тютчевское перо! Нет ничего более жестокого, чем идол круговой поруки, самозарождающейся среди детей; и вот уже в ужасе прибегает к своей учительнице Танина подружка: «Накажите меня — я вместе с ней подбрасывала вам это перо!» Что, справедливости хочет эта подружка? Нет, страх ее гонит, обессиливающий страх перед толпой «детишек», ее сверстников, уже одержимых идеей «не отдавать пера» и наводящих в своей среде жесточайший порядок: уж на что нетронутые злом божьи создания, а уж «накажите меня», уж лезут в толпу, чтобы почувствовать себя в безопасности.
Чего они озверели-то? «Честь класса» их заботит? Боятся, что поймают жулика, характеристику испортят? Может быть, то, может быть, это. Но главное, бесспорное: спокойней так, когда перо уничтожено, и все шито-крыто.
Бог знает, откуда берет Таня силы, но она делает попытку вернуть музею тютчевское перо. Выломилась из круговой поруки! Так ведь упредили. Сбежали с уроков, поехали в Мураново, чтобы перехватить, а заодно уж поймали там на улице гуся, выдрали перо из хвоста, заточили, обкусали да и подкинули в окно музея: найдут — успокоятся. Бедный Тютчев!
- Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая - Публицистика
- Георгий Владимов - Мы хотели дышать чистым воздухом - Леонид Бахнов - Публицистика
- Нравственность есть Правда - Василий Макарович Шукшин - Публицистика
- Записные книжки дурака. Вариант посткоронавирусный, обезвреженный - Евгений Янович Сатановский - Публицистика
- Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман - Публицистика