в Париже бывает. Лючия, тебе что, нечем заняться? Может, порисуешь немного или еще чего? Поглядите-ка только на этот снег. Если так и дальше будет, нас совсем занесет, еще до Рождества Господа нашего Иисуса. Нехорошо это. Нет, нет, не нравятся мне такие дела.
Иногда я душила мать – мои руки, затянутые в перчатки, легко сворачивали ее дряблую шею. Иногда насильно кормила ее морфином, который выписывали баббо, – открывала ей рот и ловко засовывала туда ложку. А иногда просто толкала – и она падала на землю с нашего балкона. Каков бы ни был способ убийства, суть сна оставалась той же. Но недавно в мои сны вторглись и другие люди. Баббо, Джорджо, Хелен Флейшман. Я лихорадочно отмеряла нужную дозу морфина, но понимала, что его не хватает. Тогда я спихивала мать с балкона, но Джорджо или баббо заставали меня, и я должна была столкнуть и их тоже. Я видела ужас в их глазах, когда они летели вниз, к своей смерти. Одного за другим, я убивала всех, кто оказывался в моих снах, быстро, со знанием дела, без всякой жалости. И каждый мой сон оканчивался одинаково. Убив всех, я выбегала из квартиры, и моя походка была легкой и беззаботной. Я шла к набережной Сены, туда, где стояли продавцы птиц со своими лотками, и открывала все клетки. И выпускала на волю всех хохлатых канареек, голубоглазых какаду, попугаев-неразлучников с персиковыми личиками и алых ара. Расправив крылья, они взлетали в небо. А когда в вышине растворялась последняя освобожденная птица и в моих ушах стоял несмолкаемый птичий щебет, я просыпалась, вымокшая от пота и дрожащая.
Потому что это она была во всем виновата. От нее мне передалось косоглазие. Она заставила баббо не пускать Беккета на порог квартиры на Робьяк-сквер. Она вынудила меня перестать танцевать. Она родила меня вне брака. Она сделала меня ублюдком. И в другом она тоже была виновата. В чем – я не понимала. И все время где-то на задворках памяти маячило нечто… Нечто ужасное, невыносимо жестокое, злобное… Да, это была ее вина. Только ее… с самого начала…
Второе февраля, пятидесятый день рождения баббо и десятилетняя годовщина выхода «Улисса». Все метались по квартире, поправляли жилеты и юбки, отвечали на телефонные звонки, искали убежавшие перчатки и шляпы и оброненные булавки для галстука. Один из «льстецов» баббо устраивал небольшую вечеринку. Предполагалось, что там будет торт с пятьюдесятью свечами и сделанным из помадки голубым с золотом «Улиссом». Я надела новое платье, что купила мне мать, с усыпанным бусинками корсажем, и головную повязку в пару к нему, и еще новые лаковые туфли с перекрещенными ремешками, украшенными горным хрусталем, все цвета спелой тутовой ягоды.
Я не спрашивала о других гостях до самой последней минуты, когда мы уже должны были выходить. Мать стояла в кухне и пудрила нос, и я поинтересовалась, кто еще придет на вечеринку. Джорджо, который заехал на машине с шофером, чтобы подвезти нас, читал газету. Баббо был в ванной комнате; он зачесывал назад волосы, добиваясь того, чтобы они лежали идеально гладко.
– Да в этом году никого, считай, и не будет, – ответила мать. – Ты пригласила мистера Понизовского? Очень милый молодой человек.
Я покачала головой:
– У него уже было что-то назначено на этот день. Так кто придет?
– Хелен зайдет ненадолго, так, Джорджо? – Мать повернулась к Джорджо. Тот кивнул и снова погрузился в газету. – Еще мистер и миссис Гилберт и мистер и миссис Салливан. И мистер Беккет тоже придет. Так что будет нас мало. Маленькая приятная компания.
– Беккет? – переспросила я, не веря своим ушам. – Беккет придет?
– Да. Да и почему же ему бы и не прийти? Теперь мы все дружим. – Она захлопнула пудреницу и принялась что-то напевать себе под нос.
И в это мгновение меня накрыла волна бешенства – такая мощная, такая всесокрушающая, что, не успев даже осознать, что делаю, я схватила ближайшую вещь, что оказалась рядом – массивный деревянный кухонный стул, – подняла его над головой – он был легкий, словно мыльный пузырь, – и швырнула в мать. Она увидела, как он летит по воздуху, и увернулась. Ее лицо и губы побелели от ужаса, глаза расширились от паники.
Бросив стул, я ощутила, что меня бьет крупная дрожь. Однако я не смогла ни сказать ни слова, ни извиниться, ни понять, что вообще произошло, потому что Джорджо в одну секунду подскочил ко мне и обхватил мои запястья. Он сжал их так сильно, что я заплакала от боли. Он выволок меня из кухни и потащил по коридору к двери и к лифту. Я слышала, как он кричал матери, что на этот раз я зашла слишком далеко и что он берет дело в свои руки. Лифт со скрипом поднимался вверх. Я увидела совершенно обескровленное лицо баббо. Он тоже кричал, взывал к Джорджо, чтобы тот отпустил меня и оставил в покое. Но было слишком поздно. Дверь лифта отворилась, и Джорджо грубо впихнул меня внутрь. В полутьме, в клетке, я видела лишь злобно поблескивающие кристаллы горного хрусталя на туфлях и бусины на корсаже платья. Джорджо перехватил мои руки за спиной, костлявыми пальцами удерживая мои запястья. Его ногти глубоко впивались мне в кожу, и я была уверена, что за мной тянется малиновый кровавый след.
Мне было очень больно, и я вскрикнула, но он закрыл мне рот ладонью. А потом, тихо и жестко, сказал, что не позволит мне испортить пятидесятилетие баббо и что никогда в жизни я больше не причиню вреда маме – никогда.
– Люди говорят, что ты свихнулась. Что ты позоришь всех нас – и это после того, что мы для тебя сделали! Как ты смеешь! Как ты смеешь поднимать руку на маму! Ты зарвалась, Лючия.
Он вытолкнул меня из лифта, по-прежнему одной рукой закрывая мне рот, а другой сжимая запястья.
Возле дома стоял «бьюик», сияя даже в тусклом зимнем свете. Лицо шофера исказилось от изумления. Он выпрыгнул из автомобиля, открыл и придержал для нас заднюю дверцу. Джорджо швырнул меня на обитое кожей заднее сиденье. Я замотала головой, протестуя, и моя повязка сползла мне на шею.
– Où? – спросил ничего не понимающей шофер. – Pas le rue de Sévigné?[26]
Глаза Джорджо метнулись вправо, потом влево, словно он решал, в каком направлении нам ехать. А затем он велел шоферу ехать как можно быстрее и назвал ему незнакомый мне адрес. Но я