Юлия. — Ну, будем варить? — затем сказала она, ставя корзинку с ягодами на стол.
XXXVI
Несмотря на то что вторую половину дня Юлия провела также на ногах — толклась возле печи, на которой варилось земляничное варенье, — вечером выглядела такою же бодрой, какой была, когда вернулась из лесу, и так же охотно и обо всем разговаривала с Екатериной. Во дворе, хотя варенье уже внесено было в избу и остывало там, наполняя все уголки комнаты запахом земляники, сахара, леса и солнца, — во дворе тоже еще стоял этот запах, вызывая у Юлии то чувство, какое связывалось у нее с воспоминаниями о лесной деревушке, где она жила с Сергеем Ивановичем, когда он командовал полком, и где был у нее огород и был рядом лес, грибы и ягоды (как здесь, у Лукьяновых, в Мокше), и связывалось с воспоминаниями о Москве, где она лишена была всего этого, но где была своя красота жизни, отличавшаяся от деревенской и как будто уступавшая, но в то же время и не уступавшая ей. Как и Сергей Иванович в разговорах с Павлом, Юлия теперь хвалила все деревенское; но, как только Екатерина предлагала: «Так перебирайтесь сюда, чего ж вы там», — сейчас же отвечала ей: «Нет, что ты, мы настолько привыкли к нашей городской суете, что и думать нечего», но через минуту снова начинала утверждать, как хорошо было все в Мокше. Женщины сидели вдвоем во дворе. В летней печке, на которой готовился ужин к приходу Павла, живо охватывались огнем и потрескивали поленья. Дети, суетившиеся возле Юлии и Екатерины, пока варилось варенье, убежали на речку, и не было слышно их шумных голосов; вечер опускался на деревню тихий, теплый, один из тех сухих и ясных летних вечеров, какие бывают только в пору, когда созревают хлеба, или в пору страды, когда на токах вырастают бурты пшеницы; солнце садится за буртами желтое и раскаленное, и в закатном небе долго затем держится его белый и постепенно тускнеющий свет; и так же постепенно остывает земля; от нее, как от каравая, вынутого из печи, поднимается испарина, в которой мельтешит мошкара, и испарина эта затем скатывается на деревню и повисает над ней; и от этого дыхания полей отогреваются и добреют люди. Потому-то как ни привычно было все для Екатерины, с детства и почти безвыездно жившей в деревне, но в душе ее происходило то же волнение, как будто незаметное внешне, какое происходило в душе Юлии и было заметно: и по живости глаз, и по живости движений, как она, полная и неловкая, наклоняясь, подбрасывала поленья в огонь. Юлии было хорошо; но, не зная точно, отчего ей было хорошо, она продолжала восторгаться простотой и естественностью жизни, какая теперь, в минутной радости, представлялась ей, как и Сергею Ивановичу в первые дни, удивительной и разумной.
Пока Екатерина чистила у кабанчика, которого Лукьяновы откармливали с весны, чтобы заколоть, когда Борис окончит школу (точно так же, как это сделано было для Романа), и пока затем доила корову Машеньку, с полным, почти до земли отвисавшим выменем пришедшую с луга, Юлия оставалась одна возле печки; когда же Екатерина, освободившись, подошла к ней, разговор возобновился сейчас же и потек в том же русле; о жизни, нарядах, что теперь было модно и носили женщины в Москве, и что носили в деревне, и как обставляются квартиры, и что в магазинах, и еще, и еще — о письме, о Романе, и опять о магазинах и Москве.
— Как мой там, в Пензе? — наконец сказала Юлия, в первый раз за весь этот день вспомнив о муже.
— А что он? — отозвалась Екатерина. — Так укатил, что твой министр. Уж, поди, пристроят и накормят, люди у нас гостеприимные.
— Накормить что ж…
— Там сейчас такой стол, поди! Я вот скажу: у Павла в деревне однополчан нет, а все одно, как сойдутся мужики под девятое, тут и водка не водка, заговорят, до утра не разведешь. Так что, Юля, это ли забота, как твой там, в Пензе? Я вот ума не приложу: пишет, каменская, а из какой семьи? — Для Екатерины важно было это, женитьба Романа, и она опять старалась перевести разговор на свое. — Я ведь собиралась повезти ему свитер и телогрейку, а не поехала и простить себе не могу. Отговорить, может, не отговорила бы, но хоть посмотрела бы, кого выбрал, — заключила Екатерина.
— Разве по взгляду узнаешь?
— Узнала бы. Меня-то ведь уже не ослепишь красотой.
— Катя!
— Узнала бы, да и сказала: учиться тебе еще, сыночек, и учиться, а не жениться.
— Еще и выучиться успеет, и взять свое. Рано ли, поздно ли, я по Наташе сужу, теперь у них все по-своему, и сами они лучше нас разберутся, чего им надо и чего не надо.
Хотя у Юлии была одна дочь, а у Екатерины шестеро детей, но эта одна была уже определена в жизни, была счастлива (как полагали все, судя по ее письмам), и потому Юлия считала себя опытнее в понимании и воспитании детей; но то, что она говорила теперь, было совсем не похоже на то, как она на самом деле держалась с дочерью, а составляло лишь красивый домысел, как могло бы все происходить в семье; ей хотелось возвысить Наташу и вместе с нею возвысить себя, но в словах и в голосе, несмотря на все старание говорить убедительно, чувствовалась фальшь, и Екатерина, которой ничего не надо было ни придумывать, ни преувеличивать, чтобы гордиться детьми, — Екатерина то и дело удивленно и недоверчиво поглядывала на Юлию. Она не могла подумать, что Юлия говорила неправду; но и не могла поверить, что говорила она все искренне, потому что — как можно было, по ее деревенским понятиям, не направлять и не воспитывать детей? Она слушала Юлию, но в душе не соглашалась с ней; и, не соглашаясь, вместе с тем не спорила, потому что, во-первых, Юлия была для нее не просто родственницей, сестрой Павла, но была из Москвы, где центр всему и где не могут жить неумные и лживые люди, и, во-вторых, что бы там ни было, а не признать, что Наташа счастлива, и в связи с этим не признать за Юлией права говорить поучающе — было нельзя.
— Сейчас вообще все по-другому, — снова начала Юлия, — и детям с малых лет велят прививать как можно больше самостоятельности. Так пишут ученые. И по радио и по телевидению выступают. И в