Папа кричит о себе. Это он, Закон-Владыка, сейчас нарушает закон. Сам нарушает, сам себя казнит. И чем дольше он упорствует в нарушении, тем злее кара.
– Поторопись, – говорит он мне.
И снова:
– Закон нарушен!
В воронке – Юрюн. Я вижу! Воронка на две трети наполнена желто-зеленой жижей. Юрюн цепляется за гладкие, слизистые, пульсирующие стены, пытается выбраться наверх, ухватиться за край. Нет, соскальзывает. Вид его… Я не хочу об этом думать. И о том, как сейчас выглядит папа, я тоже думать не хочу.
Ремень! Почему я не взяла с собой ремень?!
– Вот, – говорит Мюльдюн.
Он держит аркан. Зимний аркан, обильно смазанный жиром. Прочный, длинный, плетеный из четырех ремешков. На такой идет целая шкура дикого оленя. Мюльдюн-бёгё больше обычного – Мюльдюн-боотур. Я не спрашиваю, откуда у него аркан. Когда юные боотуры выбирают в Кузне оружие, там отыщется что угодно. В какой-то степени это не аркан, это часть моего брата, как палец или колено.
– Сейчас, – говорит Мюльдюн.
И бросает аркан в воронку. Солнце, преломившись через круговерть зыбких стен, окрашивает аркан золотом. Золотой волос моего отца. Надежда. Я не вижу, схватился ли Юрюн за аркан, но вижу, что Мюльдюн тянет и не может вытянуть. Что-то держит, не пускает. Мюльдюн растет, тянет, пыхтит. Ему трудно.
Хватаюсь за аркан. Рядом с братом я – комар, жалкая пустяковина. Я, Айыы Умсур – плюнуть и растереть. Вся моя сила – прах. Всю мою силу не запряжешь в повозку, не заставишь таскать камни. Ну и что? Тяну. Тяну с Седьмых небес из Нижнего мира. Юрюн барахтается в едкой жиже. Левой рукой он вцепился в аркан, намотал ремни на локоть. Правой рукой он тащит кого-то из жижи. Да, теперь мне видно. Плохо, но видно. Кого ты тащишь, балбес? Брось! Брось немедленно! Мы и тебя-то одного…
Тяжело. Тяжело. Очень тяжело.
Очень далеко.
– Брось!
И ведь знаю, что он не бросит.
– Закон, – хрипит папа. – Закон нарушен!
Мама не позволяет ему упасть.
Песня четвертая
Седловину священных гор, Где рождается солнце-тойон, Растоптали как творог, богатыри, Сравняли с темной землей. Огорчилось солнце-тойон, Отвратилось от мира совсем Светлой своей стороной, Повернулось к миру оно Черной своей стороной. «Нюргун Боотур Стремительный»
1. Два калеки, три твари и кто-то шестой
Сгинула дивная юрта, как не бывало. И зеленый луг сгинул. Вместо них – каменистая осыпь: один неверный шаг, и скатишься в речку. Вон она, плещет-бурлит, по порогам белкой скачет.
Речка никуда не делась. И колодец с жижей тоже. Я валялся на самом краешке. Снизу пахну́ло тошнотворным смрадом, и меня чуть не вывернуло наизнанку. Торопясь, я откатился подальше от вечно голодной пакости. Не хватало еще обратно сверзиться! И как я эту вонь выдержал?! Это потому, что внизу я боотуром был. А сейчас – усохший. Силы кончились, вот и усох.
Еще чуть-чуть, и усох бы до смерти.
Как это все-таки здо́рово: лежать на спине, дышать чистым воздухом! Надо мной затягивалась дыра в облаках. В дыре болтался, извиваясь змеей, золотой волос – кто-то проворно втягивал его назад на небо.
Кто меня вытащил? Кого вытащил я?
Смутно помнилось: я вцепляюсь в спасительный волос, другой рукой, обжигаясь и рыча, шарю в гибельной топи, ищу неведомого друга. Эй, ты! Ты, кто поддерживал меня на плаву! Ты где? Ага, нашарил. Хватаю. Выскальзывает. Хватаю. Волос натягивается тетивой: вот-вот порвется. Жилы натягиваются тетивой: вот-вот порвутся.
Дальше – не помню.
Рядом зашевелились. Я с трудом приподнялся, опираясь на локоть.
– Я очень рад, что вы живы, уважаемый Юрюн Уолан.
Металл вперемешку с человеческой плотью. Не поймешь, где заканчивается одно и начинается другое. По лицу, шее, плечам, по всему телу Баранчая пузырились волдыри. Там, где они лопнули, мокрели багровые язвы. Железо покрыла короста ржавчины, от нее отслаивались чешуйки, опадали рыжей хвоей. В груди и животе зияли рваные дыры. Я видел, как в утробе Баранчая что-то шевелится, перетекает, пузырится. В белесо-розовой слизи тускло отблескивала сталь.
– Я тоже рад! Я…
Голос подвел, но я справился:
– Я такой же красавец, как и ты?
– Вы гораздо красивее. Не надо на меня смотреть. Это плохое зрелище для выздоравливающего боотура. Не беспокойтесь обо мне: я восстановлюсь. Сердечно благодарю за спасение, Юрюн Уолан! Отныне я ваш должник до конца моего существования!
Когда он приложил руку к сердцу, в локте жалобно скрипнуло.
– Должник? Кто меня наверх выталкивал?!
– Я всего лишь слуга. Это мой долг.
– Но я же не твой хозяин!
– Это не важно. Вы не обязаны были меня спасать.
– Хватит!
Баранчай умолк.
– Начнешь снова, – предупредил я, – поссоримся. Понял?
– Я понял, Юрюн Уолан. Не хозяин, не слуга, но вы всегда можете рассчитывать на меня. Вам надо смыть с себя желудочный сок. Тогда ваше тело быстрее исцелится.
– Тебе, кстати, тоже умыться не повредит.
– Благодарю за заботу.
К речке мы спускались, как два калеки, поддерживая друг друга. Нас качало из стороны в сторону, колени подкашивались, камни выворачивались из-под ног. Баранчай держал меня, пока я мылся, потом я его. А когда мы, охая и кряхтя, взобрались обратно по склону…
– Мотылек!
Конь прижался ко мне горячим боком. Умница! Вода в речке текла ледянющая. После купания меня бил озноб. Мотылек меня согрел, но я все равно дрожал от холода. Погодите! Дрожал не я. Дрожал мой конь. Стриг ушами, всхрапывал, мотал головой, косил налитым кровью глазом. И что там? Ну, осыпь. Валуны. Три холмика. Меж камнями торчат изломанные сухие стебли. Ничего особенного. Разве что вонь…
Эта вонь была иной, чем в колодце: душный, приторный смрад мертвечины. Мы с Баранчаем переглянулись. Дыры в слуге почти затянулись. Лицо его подергивалось странным образом. Из виска проросли шипы: короткие, острые. Правый глаз полыхнул радугой, засветился. Погас, помутнел…
– Идем, глянем?
Он кивнул.
Никакие это оказались не холмики. И не стебли. Три серо-бурых трупа, покрытые неприятного вида жесткими волосками, в окружении суставчатых лап, похожих на сломанные древки копий. Кривые жвала. Россыпь угасших глаз. Я не поленился сосчитать: у каждой твари их было восемь. Значит, мне не почудилось!
– Пауки!
– Паучихи, – уточнил Баранчай.
Одно из самых приятных зрелищ в моей жизни – три раздутых полусъеденных трупа паучих.
– Твоя работа?
Мотылек попятился: «Эй, хозяин?! Чтобы я такую дрянь ел?!» Ну да, верно: даже разделайся мой конь с паучихами, есть их он бы точно не стал. Местное зверье обглодало? Я пригляделся к смердящим останкам, отмахиваясь от жирных зеленых мух, жужжавших над падалью. Следы зубов имелись. Ох, имелись! Видал я остатки трапезы волков, рыси, лесного деда. С паучихами расправилась тварь покрупнее.
– Кто здесь? Выходи!
Никого. И все же затылком, спиной я ощущал чужое присутствие.
– Тут не стоит задерживаться, – обернулся я к Баранчаю.
– Вы совершенно правы, Юрюн Уолан. Но я не успел разведать дорогу к жилищу Уота Усутаакы. Прошу меня простить.
– Ничего, Мотылек знает. Доберусь.
И все-таки не выдержал, спросил:
– Слушай, Баранчай, а ты почему не задохнулся? Ну, когда меня держал?
– Я могу не дышать.
– Когда железный?
– Да.
– И долго?
– Очень долго.
– А почему тогда не вылез? Сразу, когда упал?
– Я, когда железный, плохо плаваю. Тону я.
– Ага, я тоже тону, когда в доспехе. Вот почему так, а?