Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был единственным, имевшим влияние в республике. «Ради чего, — говорил он своим друзьям, — я посвятил революции свою жизнь, свои мысли, свое время, красноречие, имя и кровь? Чтобы свергнуть королей и аристократов, восстановить власть народа и сделать его способным и достойным личного и естественно ему принадлежащего самоуправления. И что же мне предлагают теперь, когда тираны и аристократы низвергнуты, а народ управляет через своих представителей? Занять самому место тиранов, которых мы уничтожили, и восстановить в моем лице, именем народа, свергнутую тиранию?
Предположим, — продолжал он, — что я не употреблю во зло верховную власть и моя диктатура станет для республики диктатурой разума и справедливости; но, захватив ее или согласившись ее принять, я подал бы честолюбцам самый соблазнительный пример. Мое владычество будет кратковременно. Грудь моя, я знаю, служит тайной целью для сотни тысяч кинжалов. А после меня кто поручится за моего преемника? Опасность диктаторской власти заключается не столько в личности диктатора, сколько в самом учреждении. Она спасает один день, чтобы погубить целое столетие. Пусть погибнет день, но будущее да будет неприкосновенно! Пусть лучше народ заблуждается, падает, снова встает, даже ранит себя, чем дать ему эту унизительную опеку. Есть люди полезные, но нет ни одного необходимого. Один только народ бессмертен».
Так говорил Робеспьер своим наперсникам. Отказ его от верховной власти звучал искренне. Имелись и другие причины, по которым он не хотел получить правление исключительно в свои руки. Он пока не сознавался в этих причинах и дошел в своих размышлениях до того, что не знал на самом деле, какую форму придать революционным учреждениям. Скорее теоретик, чем деятель, Робеспьер проникся более идеей революции, чем политической формулой. Его теории, целиком заимствованные из книг, были блестящи, но туманны. Он думал, что бесконечно повторяемые слова о свободе, равенстве, бескорыстии сами по себе уже составляют правительство. Он идеализировал народ, вместо того чтобы относиться к нему серьезно. Он возмущался, видя его нередко слабым, трусливым, жестоким, невежественным, непостоянным, столь недостойным положения, предназначенного ему природой. Он отчаялся в людях; он боялся самого себя. «Смерть! Постоянно смерть! — часто восклицал он в тесном кругу. — И негодяи приписывают ее мне. Какую память оставлю я по себе, если это продолжится так?! Жизнь тяготит меня!»
Наконец истина обнаружилась. Он воскликнул с жестом, выразившим, что он отчаялся в самом себе: «Нет! Я создан не для того, чтобы управлять, но чтобы побивать врагов народа».
Сен-Жюст приходил в то время к Робеспьеру по несколько раз в день, и они беседовали, запершись вдвоем. Сен-Жюст старался убедить своего учителя в необходимости менее тонкой политики и более определенных планов.
Несмотря на свою молодость, Сен-Жюст стал если не по взглядам, то по характеру вполне зрелым государственным человеком. Полномочия в лагерях и надменность, приобретенная благодаря власти над генералами, показали ему, как легко покоряются люди воле одного. Его храбрость и привычка к огню придавали ему вид вождя, способного не только задумать, но и привести в исполнение смелое предприятие. Робеспьер оставался единственным человеком, перед которым Сен-Жюст преклонялся. Поэтому, обвиняя его в нерешительности, он тем не менее уважал его медлительность и обрекал себя на гибель вместе с ним. Пасть вместе с Робеспьером значило погибнуть вместе с делом революции.
Кутон, Леба, Коффиналь, Буонаротти часто также допускались на эти совещания. Все они были искренними республиканцами, однако, подобно Сен-Жюсту, чувствовали, что настал критический момент. «Общественное мнение наметило тебя, — говорил Буонаротти Робеспьеру. — Если ты не оправдаешь его, то изменишь не себе, а народу. Если ты остановишься, он перешагнет через твой труп и возьмет себе в руководители негодяев, которые увлекут его в анархию, близкую к тирании».
Робеспьер и его друзья пришли к заключению, что республика нуждается в учреждениях, а во главе комитетов необходимо поставить верховного руководителя, направляющего исполнительную власть, и что, если якобинцы, Конвент и народ решат поставить кого-нибудь во главе правительства, то Робеспьер согласится временно принять на себя эту обязанность.
Они решили, что необходимо лишить власти членов Комитета; наблюдать, очистив их ряды, за якобинцами; завладеть генеральным советом Коммуны, который всегда мог опереться на восстание; остаться, при посредстве Сен-Жюста и Леба расположить к себе войска; отозвать постепенно из департаментов уполномоченных депутатов и удалить из Конвента всех, кого подозревали в честолюбивых замыслах; подготовить Робеспьеру такую произвольную, законную и грозную власть, чтобы ему не осталось требовать ничего более, как заставить все головы склониться. Однако Робеспьер оставил за собой право действовать только силой убеждения, а отнюдь не прибегать к мятежу, уважать верховную власть народа и принять только тот титул, который ему будет предоставлен представителями. Кутону поручили составить декрет, которым комитетам предоставлялась диктатура, тот самый таинственный декрет, несколько дней спустя названный «Декретом 22 прериаля».
Положение было напряженным. Смерть Дантона лишила Гору главы. Вследствие этого переворота Робеспьер достиг власти и почета, заставлявших членов Конвента трепетать перед ним, но в то же время и ненавидеть. Имя Дантона вызывало у них угрызения совести. Его место на Горе, оставшееся пустым, служило им укором. Память о нем должна была угнетать их до тех пор, пока они не отомстят за него.
Но никто не решался поверить соседу своих сокровенных мыслей иначе, как намеками. Робеспьеру приходилось по выражению лиц угадывать, кто расположен к нему, а кто питает ненависть.
Среди этих подозрительных лиц самыми заметными оставались Лежандр, прикрывавшийся, впрочем, маской угодливости; Леонар Бурдон, плохо скрывающий свое озлобление; Колло д’Эрбуа, чересчур чванливый и напыщенный, чтобы сносить превосходство таланта; Барер, неопределенное выражение лица которого не давало возможности остановиться на каком-либо подозрении; Сийес, надевший маску мрачности, царившей в его душе, так что на лице можно было прочесть лишь бесчувственность; Баррас, притворявшийся бесстрастным; Фрерон, сдерживавший слезы, которые переполняла его душа со времени казни Люсиль Демулен; Тальен, плохо скрывавший печаль, которая овладела им с тех пор, как попала в тюрьму Тереза Кабаррюс; Карно, суровое и воинственное чело которого гнушалось притворства; Бадье, то льстивый, то задорный; наконец, Куртуа, депутат Оби, друг Дантона, никогда не одобрявший его проступков, зато ни разу не изменивший его памяти, честный человек, сердца которого не ожесточили республиканские принципы.
«Болото», состоявшее из остатков жирондистов, более чем когда-либо сговорчивых и подобострастных, молча голосовало. Но в то время, когда одно только признание, что принадлежишь к известной партии, составляло уже преступление, никто не признавался в своей принадлежности к какому-либо из течений. Все эти люди разыгрывали энтузиастов и внешне составляли единство; все стремились смешаться с общей массой из страха быть заподозренными. Обособленность могла быть принята за оппозицию, а оппозиция — за заговор.
Во внутренней жизни обоих больших комитетов партии соприкасавшиеся ближе лучше определяли друг друга. Члены Комитета общественной безопасности, люди посредственные, не вызывали сами никакого движения, а только следовали за движением. Они начали соперничать в преимуществах с Комитетом общественного спасения только тогда, когда раздоры в этом главенствующем комитете вынуждали то Билло-Варенна и его друзей, то Робеспьера с его сторонниками взывать о слиянии обоих советов, чтобы образовать таким образом большинство.
В Комитете общественного спасения, центре и очаге управления, между партиями Робеспьера и Билло-Варенна начало обнаруживаться глухое, но глубокое противостояние. Карно, Робер Линде, Приер старались устранить его на своих секретных заседаниях из боязни, чтобы им не воспользовались партии, угрожающие общественному спокойствию: иногда они присоединялись к Робеспьеру, но чаще к Билло-Варенну или Бареру. Сосредоточенная гордость Робеспьера, суровость Кутона, догматизм Сен-Жюста оскорбляли этих членов Конвента и невольно повергали их в немую апатию, похожую на оппозицию. В отсутствие Робеспьера произносилось слово «тиран».
Среди якобинцев Робеспьер царил. Презрительный в Комитете, небрежный в Конвенте, он каждый вечер усердно посещал заседания клуба якобинцев и казался на них неутомим, красноречив и ужасен.
Дюфурни, в течение многих лет постоянно председательствовавший на этих собраниях, осмеливался иногда прерывать оратора. Более того, он высказал неудовольствие после доклада Сен-Жюста и осуждения Дантона. Подвергшийся нападению со стороны Вадье, Дюфурни пытался оправдаться. Робеспьер, дав излиться потоку скопившегося негодования, сказал Дюфурни: «Вспомни, что Шабо и Ронсен были так же нахальны, как и ты, и что нахальство есть клеймо преступления!» — «Мое состоит в спокойствии», — ответил Дюфурни. «Спокойствие! — возразил Робеспьер. — Нет, в душе твоей нет спокойствия. Я изобличу тебя перед лицом народа твоими же собственными словами. Спокойствие! Все заговорщики всегда взывают к нему, но не находят его. Как! Они осмеливаются жалеть Дантона, Лакруа и их сообщников, когда преступления этих людей написаны нашей кровью, когда Бельгия дымится еще от их измен! Ты думаешь ввести нас в заблуждение своими вероломными замыслами! Но тебе это не удастся. Ты был другом Фабра д’Эглантина». И Робеспьер обрисовал Дюфурни как интригана и честолюбца, потребовав затем его изгнания. Дюфурни, напуганный этим гневом, предвещавшим в то время казнь, пожалел, что не угадал раньше могущества и ненависти Робеспьера. Его отвезли в Комитет общественной безопасности.