Вполне реалистично и убедительно сравнение аэропорта с «небесными воротами». Но в «Архитектурном отступлении» Вознесенского аэропорт — не просто ворота, а некий «апостол небесных ворот» (кроме того, что он еще и «автопортрет» поэта и «реторта неона»). А это настраивает автора на какой-то библейский, чуть ли не апокалиптический лад. Отсюда и алкоголики-ангелы, которым аэропорт нечто «глаголет», возвещая некое «Прибытие». Речь здесь идет о прибытии самолетов, но рядом с глаголом «возвещая» — да еще и с большой буквы — это слово звучит почти мистически.
Поэтическое воображение позволяет нам видеть в самых обычных явлениях нечто значительное, торжественное, даже таинственное. Но в «Треугольной груше» на непосредственные ощущения автора воздействует еще цепь звуковых ассоциаций, по-своему направляющая и отклоняющая в стороны поэтическую мысль. Он как бы пьянеет от аллитераций, найденных им же самим.
Вознесенский любит сближать идеи и понятия, которые Ломоносов называл «далековатыми». Что же, в этом-то и заключается задача и путь поэта — так же, как и ученого, который постигает мир, находя общее в явлениях, далеких одно от другого. Путь, а не самоцель.
И там, где это сближение у Вознесенского естественно и метко, оно доходит до ума и сердца читателя.
Вот отрывок из его «Сибирского блокнота»:
Ты куда, попрыгуньяС молотком на боку?Ты работала в ГУМе,Ты махнула в тайгу…Ты о елочки колешься.Там, где лес колдовал,Забиваешь ты колышки:«Домна». «Цех». «Котлован».Как в шекспировских актах —«Лес». «Развалины». «Ров».Героини в палатках.Перекройка миров.
Казалось бы, что общего между колышками, отмечающими в тайге расположение будущих построек, и условными обозначениями места действия в театре Шекспира?
А между тем это меткое, осенившее автора сравнение придает подлинное величие скромному труду московской девушки, которой выпала честь обозначить колышками будущие стройки Сибири.
После этого так естественно звучат патетические строки, которыми кончается стихотворение:
Героини в палатках.Перекройка миров.
Неожиданное сближение далеких образов и понятий находишь у Вознесенского и в цикле стихов «Треугольная груша». Но здесь оно далеко не всегда оправдано и убедительно. Вспомним «Отступление, в котором бьют женщину».
Бьют женщину. Блестит белок.В машине темень и жара.И бьются ноги в потолок,Как белые прожектора.
Эта строфа своим четким ритмом, аллитерациями (бьют — блестит — белок — бьются — белые) и глухими ударами мужских рифм выразительно передает и тесноту машины, в которой происходит избиение, и бешеную борьбу в тесноте и темноте.
Но не слишком ли это изысканно и литературно? Не слишком ли рассчитано на читателей из своего же поэтического цеха?
Несмотря на все ужасы изображенной сцены, она вряд ли кого-нибудь по-настоящему взволнует.
Бьют женщину. Так бьют рабынь.Она в заплаканной красеСрывает ручку, как рубильник,Выбрасываясь на шоссе.И взвизгивали тормоза.К ней подбегали, тормоша.И волочили и лупилиЛицом по лугу и крапиве…
Ничего не скажешь, — даже чересчур изобразительно и выразительно. Но почему-то все это больше похоже на пересказ эпизода из какого-то фильма, чем на непосредственные впечатления от жестокого и безобразного зрелища.
Даже сцена избиения лошади в стихотворении Некрасова трогает и потрясает нас куда сильнее.
…Ноги как-то расставив широко,Вся дымясь, оседая назад,Лошадь только вздыхала глубокоИ глядела… (так люди глядят,Покоряясь неправым нападкам)…[65]
К женщине, которую избивают в стихах Вознесенского, мы не чувствуем настоящего, сколько-нибудь глубокого сострадания, потому что ровно ничего не знаем о ней и видим только ее ноги, бьющиеся в потолок машины, «как белые прожектора».
Александр Блок не слишком много рассказал нам о женщине-самоубийце в стихотворении «Под насыпью во рву некошеном…».
Мы знаем только, что она «красивая и молодая» и что лежит она под железнодорожной насыпью «в цветном платке, на косы брошенном…».
Но как много говорят нам о ней немногие строчки:
Бывало, шла походкой чинноюНа шум и свист за ближним лесом.Всю обойдя платформу длинную,Ждала, волнуясь, под навесом.…Да что — давно уж сердце вынуто!Так много отдано поклонов,Так много жадных взоров кинутоВ пустынные глаза вагонов…Не подходите к ней с вопросами,Вам все равно, а ей — довольно:Любовью, грязью иль колесамиОна раздавлена, — все больно.
Эти простые, поставленные в конце строфы да и в конце всего стихотворения — на падающем дыхании — слова «все больно» проникнуты такой глубокой, такой неподдельной скорбью.
Я знаю, что не следует противопоставлять одного поэта другому, особенно поэтов разных времен. У каждого из них свой мир, свой почерк, свои темы и ритмы.
И все же стоит иной раз напомнить современному поэту о глубине и высоте, достигнутой его предшественниками.
Разумеется, я далек от того, чтобы ставить рядом и сравнивать между собой неизвестную женщину, выбросившуюся из автомобиля в Нью-Йорке, и русскую пригородную девушку, жадно вглядывавшуюся в окна мимолетных поездов и раздавленную «любовью, грязью иль колесами».
Но нельзя не почувствовать, что в стихах, в которых так бесчеловечно избивают женщину, автор остается сторонним наблюдателем.
Сминая лунную купаву,Бьют женщину…
Даже гневное восклицание поэта по адресу истязателя — «Стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!» — не согревает строк, в которых так мало непосредственности и человечности.
Кстати, совершенно непонятно, почему Чайльд-Гарольд попал в одну компанию со стилягой и битюгом. Может быть, он и был в некотором смысле «стилягой» своего времени, но уж с битюгом у него, кажется, нет ровно ничего общего.
В «Треугольной груше» есть и удачи. До предела впечатлительный поэт не мог не почувствовать всем своим существом разнузданность, растленность нью-йоркских вертепов, не мог не услышать в печальных и протяжных мелодиях негров, поющих низкими голосами, подавленную силу и тяжелую мужскую скорбь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});