имение под названием Бельское Устье, прежде принадлежавшее Новосильцевым.
Ходасевич с семьей получил возможность отправиться в колонию в начале августа. Прежняя чиновничья жизнь в Москве имела одно преимущество: в тех случаях, когда Ходасевич пользовался железной дорогой, он ехал в международном вагоне, в купе на двоих, и билеты доставлялись в тот же день. На сей раз, несмотря на наличие командировки от “Всемирной литературы”, пришлось две недели биться, чтобы достать билеты в общий вагон. Отъезд был назначен на утро 3 августа.
По рассказам Ходасевича, накануне вечером он заходил к своим знакомым по ДИСКу прощаться. Зашел он и к Гумилеву, поскольку выход Ходасевича из Цеха не испортил их личных отношений. Тот был один: жена, Анна Энгельгардт, уехала к дочери в Парголово.
И вот как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. ‹…› Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилев начинал упрашивать: “Посидите еще”. Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилева часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Федоровне и великих княжнах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – “по крайней мере до девяноста лет”. ‹…›
До тех пор [он] собирался написать кипу книг. Упрекал меня:
– Вот мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги и как он будет выступать “молодцом”[453].
Вернувшись в свою комнату, Ходасевич застал там заплаканную Надежду Павлович, которая рассказала ему страшные новости о Блоке. Что Александр Александрович болен, знали все. Но Павлович поведала Ходасевичу: Блок в агонии и сошел с ума.
Прощаясь с Гумилевым, Ходасевич договорился, что оставит у того кое-какие вещи на сохранение. Но когда под утро он подошел к гумилевской комнате, на стук его никто не отозвался. В столовой он узнал от прислуги, что ночью, через час или два после его ухода, Гумилева арестовали.
Так выглядит эта история в изложении Ходасевича. Однако Гумилева арестовали вечером 3 августа. Кроме того, в деле Гумилева сохранилась расписка такого содержания: “Анне Николаевне на сохранение. С приветом В. Ходасевич”. Возможно, она свидетельствует о том, что разговор с Гумилевым происходил 2 августа – за день до ареста Николая Степановича, и вещи на сохранение Анне Николаевне Гумилевой Ходасевич все-таки оставил. А может быть, Ходасевичи выехали из Петрограда не 3, а 4 августа. Какая-то деформация в воспоминаниях Ходасевича (выглядящих слишком “литературно”) присутствует. В любом случае он не был последним человеком, видевшим Гумилева на свободе: незадолго до прихода чекистов вернулась жена, и Николая Степановича арестовали при ней.
Но неожиданный долгий разговор с Гумилевым, которому предстояло (в этот день или на следующий – неважно) отправиться на смерть, несомненно, имел место. И он оказался залогом иной связующей нити между судьбами двух поэтов – Ходасевич о ней еще не догадывался.
Но вот Ходасевичи выезжают во Псков. Вагон набит битком, они едут в жаре и зловонии, сжимая в руках шарики из нафталина и камфары – от вшей. Все это, однако, было лишь началом мытарств. Во Пскове Ходасевичи в полном объеме хлебнули тех неудобств советской жизни, от которых их прежде как-то защищали сперва влиятельные покровители и статус совслужащих, потом – ДИСК. Поезд пришел во Псков с опозданием. Состав на Порхов успел уйти, следующий же отправлялся лишь через два дня. Места в гостинице распределялись лишь по мандатам Совдепа, а там Владиславу Фелициановичу объяснили: “Чтобы получить комнату, надо быть постоянным жителем города, иметь в нем службу”[454]. Сдача жилья внаем в городе была запрещена, и жители относились к этому запрету всерьез: за его нарушение сажали. Тогда Ходасевич решил “искать помощи у собратьев по перу” – явился в редакцию местной газеты и, “развернув перед секретарем целый веер всевозможных удостоверений с печатями и без печатей ‹…› потребовал, чтобы комната мне была найдена”[455]. Правда, и газетчики мало что могли. Наконец, Ходасевичей поселили у некоего репортера, занимавшего две комнаты все в той же гостинице. Но оттуда пришлось бежать на следующее же утро: заели клопы.
Это, однако, было только полдела: билеты на порховский поезд, купленные еще в Петрограде, пропали, а новые мог выдать лишь железнодорожный отдел местного Совдепа. Начальник этого отдела, “седой тип с подусниками”, в приступе административного восторга отказался сажать на поезд Анну Ивановну и Гаррика: ведь командировка была оформлена на одного Ходасевича. Отказался он и отправлять их обратно в Петроград, предложив жене Ходасевича вместо этого… устроиться на службу в Пскове. На помощь пришел председатель Совдепа, укоротивший самодура. Пообедать, как ни странно, также удалось: в Пскове уже был открыт частный ресторан – первая ласточка НЭПа. Правда, Ходасевичи оказались в нем единственными посетителями. Но возвращаться в гостиницу-клоповник было невозможно; решили, дав взятку носильщику, переночевать на вокзале, в порожнем составе. Тут колоритный псковский абсурд достиг своего апогея:
Мы ложимся на скамьи, засыпаем – и просыпаемся от шагов в коридоре. Перед нами стоят два человека в кожаных куртках, с наганами. Один из них поднимает фонарь и подносит его к моему лицу.
Объяснение, затем последовавшее, могло кончиться плохо. Выручила случайность, довольно нелепая. Среди бесчисленных бумажек с печатями и подписями, которыми я запасся, отправляясь в путешествие, была одна, подписанная Максимом Горьким. В ней было сказано, что всякому начальству рекомендуется оказывать мне всяческое содействие, так как я весьма вообще замечательный человек. В Петербурге такие бумаги имели довольно большую силу. Во Пскове подпись Горького тоже мне помогла, но совсем неожиданным образом. Чекистов, как сказано, было двое.
Один – помоложе, худой, обозленный. Другой – постарше, веселый и смешливый парень. Увидав подпись Горького, они мне объявили, что бумага подложная, а я дурак, потому что Максим Горький – не человек, а поезд, а человек такой если и был когда, так давно уже помер. Несмотря на серьезность положения, я все-таки засмеялся. Тогда и смешливый чекист тоже