вскрикивают молодые голоса поблизости.
То идет мужская трехпарка. Хорошо идет, красиво. Спины, обнаженные до пояса, кажутся голубыми под лучами луны. Стройно закидывают весла, враз показывая три затылка, стройно выпрямляются, и даже струйки капель с их весел капают в воду со стройностью.
— Ау, барышня! — кричит один. — Садись к нам четвертой, веселей будет. Сядешь на руль, а твою калошу на буксир возьмем.
— Спасибо. Как-нибудь в другой раз! — отвечаю я, и трехпарка стройно уходит далеко вперед, во тьму.
— На-ку-хар-ни-ча-ла! — издалека доносится до меня. А в ответ женский голос:
Говорила сколько раз:Не становись напротив глаз.Ваши сереньки глазенкиЗавлекательны гораз!
Мужской гогот, и снова женский голос, дразнящий:
Не ходите, девки, замуж,Замужем невесело.Моя подруга вышла замуж —Голову повесила!
…Держала-то я в Затон, но редко до него доплывала. Обратный путь неблизок, хватит ли сил? И верно, когда я плыла назад, и огни города уже начинали передо мною расступаться, снова превращаясь в переулки и улицы, и огонек из окошка клубной будки, потерявшийся было в темноте и среди сети огней, снова становился различим, — у меня уже поламывало плечи и спину. Правда, воздух воды освежал меня и сама усталость казалась веселой.
Старикан выходил из будки и багром подтягивал мою лодчонку ко плоту.
— Не утопла? — спрашивал он дружелюбно. — А я уж за тебя боялся, ей-богу! Вам кататься, а мне бояться. Вам тони, а я отвечай.
В гору, в город, мне было труднее идти, чем на реке веслами махать. Любые взгорья смолоду давались мне тяжело. «Нет, Ленинград весь ровный, без спусков, — думала я. — К Неве вниз — четыре гранитные ступени, всего лишь. А тут — тащись с горы на гору».
Возвращаясь в свой Кирпичный, я снова сердилась, что он не Манежный.
Открывала томик Пруста:
«…Желанные нами страны занимают в каждую минуту нашей подлинной жизни гораздо больше места, чем те, в которых мы действительно находимся».
«Да, — думала я с гордостью. — Действительно я нахожусь в Саратове, но желанный мною Ленинград занимает в моей подлинной жизни больше места, чем этот постылый Саратов».
Не чуяла я тогда, какую тошнотворную отраву преподнесет мне желанный Ленинград.
ПОПУГАЙ
1
Пусть читатель потерпит еще немного. Скоро, уже совсем скоро глава обо мне окончится и снова вернет читателя к той судьбе, ради которой взялась я писать эту книгу со всеми ее отступлениями и отступлениями от отступлений. От родного дома к Большому. От одной себя к себе и Бронштейну. От Саратова 27-го года к Ленинграду 35-го.
12 сентября 1927 года т. Нестеров командировал за мною некую личность в штатском с предписанием явиться немедленно. Явилась. 24 часа на сборы. «Вот вам билет. Выедете завтра, 13-го. Вас вызывают в Ленинград на дополнительное расследование вашего дела».
Я была без ума от счастья. Сидеть в ленинградской тюрьме и слушать издали звоночки трамваев с Литейного моста — и то казалось мне легче, чем на здешней «воле».
В вагоне, поодаль, меня сопровождал «некто в сером».
15 сентября с желтой деревянной коробкой в руке ступила я на ленинградский перрон. «Некто в сером» исчез. К моему удивлению, никто не сказал мне «пройдемте, гражданка» и не повез ни на Гороховую, ни на Шпалерную, а ко мне подошел семнадцатилетний брат мой Боба — как вырос! как возмужал! — взял у меня из рук коробку, и мы вместе отправились домой. Милый Боба! Милая Знаменская церковь! Милый Невский! Милый наш Манежный переулок! Милый Спасский собор и милый скверик, обнесенный черными чугунными цепями. Я дома. Сколько седых прядей прибавилось в волосах у моего вечно молодого отца! и, наверное, по моей вине! Мама — а на коленях у нее длинненькая смешная беззубая Мурочка. Мурке — уже 7 лет.
Спокойные дни дома. Откладываю заботы об учении, о работе. После, после, немножко после подумаю. Еще чуть-чуть, еще денек покоя. Вижусь с друзьями, хожу гулять с Мурочкой, много и допоздна брожу по городу. Навещаю Катину маму — читаю вместе с ней Катины письма. Ни в чем я перед Катей неповинна, напротив, она слегка передо мной, а все-таки… все-таки… я дома, а она — нет. Утешаю себя и Катину маму: Корней Иванович ведь и о Кате хлопочет. У Кати тяжело болен отец.
А в октябре повестка из ГПУ, приглашение на Гороховую, 4.
Фамилии следователя не помню. Скромный, опрятно одетый молодой человек с интеллигентным лицом. Никакого нового следствия, доследования, переследования он не вел. Предложив мне сесть, он произнес краткую речь. Сказал он вот что: меня отпускают значительно раньше срока благодаря заступничеству М. М. Литвинова и Я. М. Шатуновского.[22] Они за меня поручились. Я могу жить, работать и учиться в Ленинграде по-прежнему при том условии, что я подпишу заявление: обязуюсь никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации. Следователь придвинул ко мне чернильницу, перо и бумагу:
— Пишите.
— А я никогда и не участвовала, — сказала я.
— Тем лучше, — усмехнулся он. Встал, закурил папиросу и начал медленно и терпеливо ходить из угла в угол по просторному кабинету, изредка со скукой останавливаясь у окна. Я же обмакнула перо в чернильницу:
«Я, нижеподписавшаяся, Чуковская Лидия Корнеевна, — писала я лиловыми чернилами, — обязуюсь никогда…»
Тут я отложила перо. Следователь стоял посреди комнаты.
— Скажите, пожалуйста, — спросила я, стараясь говорить как можно более вежливым и даже кротким голосом, — разрешите спросить вас, гражданин следователь, а Екатерину Алексеевну Б. вы тоже освободите досрочно, если она даст вам такую подписку?
Он ответил с неожиданной грубостью. И с большим самодовольством:
— Анархисты расстреливали коммунистов, а коммунисты хоть и не расстреливают анархистов, но в Сибири им места хватит.
— А, так, значит, способ — подписать обязательство и таким образом досрочно освободиться из ссылки — предоставляется мне одной? Тогда я ничего не подпишу.
С этого дня начались мои мучения.
Они, я сказала бы, состояли из трех слоев.
Первый слой: ГПУ. Меня вызывали через день. С минуты на минуту я ждала, что меня оттуда отправят на Шпалерную. Следователь орал: «На этот раз вы не отделаетесь Саратовым! Пойдете на Соловки!»
Второй слой: друзья и родные. Мне объясняли, что я сама невесть зачем запихиваю себя в тюрьму; что я никого не жалею — ни папу, ни маму, ни Мурочку; что о Катюше Б. Корней Иванович и так хлопотал с первого дня нашего ареста и будет продолжать хлопоты; что за нее обещал хлопотать Маяковский, чуть не ежедневно играющий в карты с крупным чекистом — Аграновым (Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста); что, наконец, Катюша действительно провинилась — переписала листовку, — да еще без спросу, и могла сильно повредить Корнею Ивановичу, а я ни в какой организации не состояла и никаких листовок не переписывала; и требовать от властей, чтобы с нами обращались одинаково, нет оснований… Что нельзя, нельзя терзать Корнея Ивановича и маму, которые из-за меня седеют. Этот второй слой был самый мучительный.