влечений, там, в кустарниках у реки, где мы невинно сбрасывали трусики. Я был свидетель. Я был соглядатай запретной любви старшей сестры ее с тем мужчиной, кто потом вошел в ее чрево, чтобы зачать в нем ребенка, спасенного мной. И я теперь был тот, кого она кормила, подавая, как жена, еду, и я был тот, кто, как муж, кормил ее и ее ребенка, неся в дом свой заработок кормильца.
Мы прозимовали зиму, я ждал, когда она родит. Не говоря об этом друг другу ни разу, мы оба понимали, что после рождения младенца я должен буду сделать попытку уйти. Она родила, и старшая ее сестра встречала Яню, вынесшую мальчика. Она вернулась в дом и слегла с воспалением легких. Фишер где-то дней через пять сказал, что Яня может не выжить. Молоко не появилось; да и в состоянии жара и бреда кормить она не могла. Я ходил за бутылочками и кормил из рожка. Мальчик был тоже готов умереть. И, конечно, она звала его "Владас, Владас" — его или мужа? И я говорил себе, за что мне это? И говорил еще, да пусть они сгинут, она и ее ребенок, этот сосущий, грязнящий, крикливый кусок их совместного с Владасом мяса, — почему мне выпала мука жить их страданием, пусть это окончится, вот я не дам ей лекарства, не дам ей питья, не поставлю примочку на лоб, а ребенка не покормлю, — ведь не кормит же сестра, уехавшая к своим детям, и не кормят сторонящиеся нас соседи, — и пусть будет что будет, само по себе, вне участия моего и соучастия, — и когда я так воображал, меня начинало мутить, и я хватал рожок и, лепеча в стыде и в отвращении к себе бессмысленные ласковые звуки, принимался выпаивать и выхаживать это двухнедельной жизни существо.
Она не выкормила своего ребенка, а выкормил его я. И непоправимость этого случившегося с ней придавила в ней что-то. Уже совсем выздоровев, она подолгу недоуменно смотрела на Владаса, а когда наступало время дать ему бутылочку с молоком, легко уступала мне роль кормящего, тем более что младенец лучше, привычней сосал у меня на руках. Теперь я боялся предпринять что-либо для попытки вырваться отсюда. Да и не кончилась еще весна, а после того, что я из-за болезни Яни и младенца пропустил много дней на работе в школе, приходилось нагонять с учениками нужное по программе. Так что до лета не о чем было и думать. Но лето пришло, а с ним пришло и другое.
Мы были с Яней в сарае, на верхнем настиле, где сгребали в кучу последнее сено, чтобы спустить его вниз и отдать корове. Мы немало потрудились, и, отдыхая, опершись на грабли, я стал смотреть в проем, во двор, где на солнышке спал в коляске младенец. Обернувшись, я увидал, как Яня глядит на меня — с тоской и еще с каким-то невыразимым чувством, понимать которое можно было всяко. Она сделала шаг ко мне, мы соприкоснулись, жар и слабость охватили нас, мы здесь же, где стояли, опустились в сено, и от истомы страсть перешла в такое неожиданное буйство, что мы потом в страхе смотрели один на другого. Мы оба испугались происшедшего. И позже нам ни разу не было свободно и легко. Все, что нас разделяло, — не только тот, третий, кто был ее мужем, но и все остальное, что было запретом, кровью и страхом, — стояло почти что зримым надсмотрщиком наших греховных ласк, и это делало их горькими, неизбывными, отталкивающими и влекущими. Мог пройти месяц, весь наполненный ее тоской и нежеланием принять меня; но могла наступить и неделя безумств, когда она кусала пальцы, не давая утоленной мною страсти вырваться наружу стоном. К своим девятнадцати я не был девственником. Но Яня стала первой женщиной, открывшей мне познание того, что есть чувственность и какова бывает сила мужского влечения. Сдержанность и как будто скрытый в глубине ее существа огонь, которые горделивой красой всегда проступали сквозь облик Яни, в любовных ласках вдруг, сметая ее волю, проявлялись такой разительной бурей чувства, что я немел, благоговел и забывал себя. Я не мог уже этого потерять. А она бежала меня, или бывало по вечерам, глаза ее, когда она ловила на себе мой жаждущий взгляд, сверкали совсем не любовью, а ненавистью, и я знал, что это опасно. Волк, повторял я тогда себе, он, ее Владас, волк, и бродит где-то по лесам неподалеку, и она его чует и может в любую минуту ему отозваться призывным воем. И она не меня с такой страстью любит, а любит эту дикую собаку и вспоминает его, когда лежит в моих объятиях, и она, как волчица, меня преследует и манит, я в ее логове, и моя с ней любовь — это лишь средство обессилить и обескровить жертву. А когда Яня вновь отдавалась мне, и я бывал ею пьян и счастлив, то твердил себе, что она принесла себя мне в благодарность, в награду и в искупление, что она доверилась мне сама, как доверила мне своего ребенка, и я вправе взять этот подарок и могу наслаждаться ее любовью без страха и тяжелых мыслей. На самом же деле ненависть и благодарность бродили в ней дикой смесью, и я это знал. И знал я лучше того, что меня-то, меня самого, юного Иошке, такого, каким я мог бы вырасти на ее глазах и вместе с нею в этом дворе, если б не было ни войны, ни немцев, ни русских, ни красных и ни зеленых, а была бы обычная длинная тихая жизнь в Укшчяй, — никогда бы Яня не стала любить меня.
Подрастал мальчишка. Я возвращался из школы, и он летел, иногда расшибаясь с разлету, навстречу папе. Он звал меня папой, ее звал Яней. И в этом было неопровержимое значение. Чем больше я повторял ему: "Это мама", — тем упрямей он держался своего: Яня. Все, чего не хватало ему в его матери, он жаждал взять от меня. Он почти не шел на руки к ней. Он лез в мою постель спать. Он видел, чувствовал вернее, нашу отчужденность и делал выбор: если эти двое около него не вместе, то он поневоле должен быть с кем-то из них, и мальчик постоянно выбирал одно и то же — папу. А я любил — и ее и его, и чем дальше, тем все легче забывал все бывшее