С ней после угощения причта поднялась Груня на женский верх, в теремные горенки. От Луши она узнала, что ветхую вышку повалило неистовой бурей, которая пронеслась над Москвой года три назад. А набережный рундук сгнил еще раньше. От него уцелели только ввернутые в землю толстые сваи. Старые яблони, по Лушиным словам, все выплодились. Их срубили. На их месте зеленел молодой подсад.
В бывших девичьих горенках, Груниной и Гашиной, пахло сыростью и нежилью. По углам роились сонные осенние мухи.
Тот же пресный, плесенный дух стоял и в материнской светлице. На голых досках дубовой, ничем не застланной кровати лежал кем-то оставленный сухой полынный веничек. Груня долго оглядывала узор сосновых сучков на стенах, хорошо памятный с детства. Из сучков проступали кое-где прозрачные капельки смолы, тоже памятные до слез. Так же памятен был и вид из материнского окошка — очень широкий, на все Замоскворечье. Только и он переменился: береговая слободка повыросла и захватила часть Великого луга. На лугу темнели сенные стога, уже побуревшие от осенних непогод.
Груне хотелось побыть в этой светлице подольше и непременно одной, но усланная ею Луша скоро вернулась со словами, что внизу ждет сотский с хлеб-солью от московского посада.
Пришлось отбыть и этот обряд. Слушая вполуха приветственные слова осанистого сотского, Груня рассеянно глядела на его большие, почтительно напряженные руки, на резное деревянное блюдо в этих руках, на выпуклую блестящую корку хорошо пропеченного пшеничного хлеба и на врезанную в эту корку круглую серебряную солонку. Солонка привлекла Грунино внимание яркой позолотой и нежными узорными просветами белого серебра.
На Грунин вопрос сотский ответил с заметной гордостью, что солонка московского дела.
— Московского? — удивилась Груня: в ее время на Москве не было таких искусных златокузнецов.
Сотский объяснил, что златокузнец родом не московлянин, а боголюбовец, но московским коварником учен.
Оказалось, что солонку ковал, чеканил и золотил любимый ученик того знаменитого хитрокознеца, который был убит в Боголюбове почти в одно время с князем Андреем Юрьевичем.
Вдова убитого в благодарность за то, что ученик спас из огня ее ребенка, взяла безродного парня с собой, когда перебиралась из Боголюбова в Москву. В Москве ее, совсем обнищалую, пригрел деверь, брат ее мужа, известный московский кузнец, исполин. Но вскоре оскудел и его дом. Исполин умер от ран, полученных в бою с рязанцами, которых московляне отбили с большим уроном, после того как рязанский князь Глеб, налетев нечаянно ночью, пожег московский посад. Это случилось два года спустя после боголюбовского убийства.
Кудрявый ученик хитрокознеца к тому времени уже настолько возмужал, что решился принять на свои хлеба осиротевшие семьи обоих своих благодетелей. Из-за этого ему самому пришлось еще очень долгие годы жить впрохолость. И лишь когда поднял на ноги всех сирот, только тогда позволил себе жениться на терпеливо дожидавшейся своего счастья меньшой дочери бывшего предтеченского попа, ныне давно уже покойного.
Она-то, эта кузнецкая, теперь уже вполне счастливая жена, забытая подруга Груниных детских игр, — она-то и настояла, чтоб ее муж, тоже узнавший наконец полное счастье, отнес лучшую солонку своего дела сотскому в подарок проезжей муромской княгине.
Груня не захотела ночевать на Москве.
Подъезжая к Дорогомиловскому перевозу, она с нагорья, перед колеистым, ухабистым спуском к реке, оглянулась в последний раз на родимый город.
Начинал моросить мельчайший осенний дождичек-бусинец, и за его тонкой завесой царивший над всей окрестностью высокий гребень московских сосен уж едва различался в многоверстном отдалении.
Возница, натянув поводья, осторожно спускал возок к переправе, а Груня все повторяла про себя неожиданно пришедшие на память слова, слышанные когда-то от матери: "Старики вымерли — нас не дождались, молодые родились — нас не спросились".
Ей ясно вспомнилось, сколько светлого спокойствия было в тихой улыбке матери, когда она произносила эти слова.
IV
В те же годы в других русских лесах, очень далеких от Москвы, еще более северных, подвластных Великому Новгороду, ходила из села в село древняя старуха.
Все хорошо знали ее в лицо, потому что бродила она здесь уже давно, но никто не знал ее имени.
Иной проезжий, новый человек, увидав ее в углу избы за прялкой и поняв по обхождению с ней хозяев, что она не их семьи, спросит ее, бывало, из пустого, дорожного любопытства:
— Чья ты, баушка?
— Не ведаю. Ничья.
— А какого села?
— Ноне тутошнего, обночь тамошнего.
— Да прежде-то где обывала?
— Мало ль где.
— А родом откулева?
— Не упомню.
Но в такие праздные, ни к чему не ведущие разговоры вступали с ней только сторонние люди. Хозяева же тех домов, где она находила приют на день ли, на неделю, а иной раз и на месяц, никогда не досаждали ей подобным вопрошаньем, которое, впрочем, ничуть ее, видимо, не смущало. Она отвечала вопрошательно без всякого раздражения, спокойно глядя ему в глаза своими ясными, выцветшими, впалыми глазами.
Она никогда не просила подаяния, но если подавали добрые люди, не отказывалась. Однако жила не милостыней, а безустанным трудом своих исхудалых, сморщенных, загрубелых, но еще быстрых и спохватливых рук.
Кормившая ее лесная округа была богата озерами.
Летними ночами месяц, плывя таинственным дозором над лесами, ронял в эти озера свой белый лик.
А затем наступала долгая-долгая осень. Дорожная грязь ссасывала с ноги кожаный поршень.[62] Дождевые капли пронзали спину, как стрелами. И в темных избяных срубах день и ночь слышалось, как сечет кровельную дрань дождевое множество.
Потом приходила на смену другая пора, когда озера вдруг тускнели и, переглядываясь ночью с месяцем, отвечали ему уже иным, томленым сиянием. Это значило, что на них дохнул мороз.
А там, заковав лесные воды, становилась на ноги зима, еще более долгая, чем осень. На озера ложился снег, в котором вязли по чрево кони и по пазуху люди. От нестерпимых морозов шел в иные ночи по всем лесам звон и треск.
В косматых от моховой конопати, черных от копоти срубах люди сидели, скорчившись над малым огнем, терпя горесть дымную и большую беду глазам, согревая у печного пламени одни только руки. А заплечье дрогло от холода. Все глаза глядели на огонь, и по его цвету гадали, что будет наутрие: все знали, что красный огонь в печи — к морозу, а белый — к оттепели.
Людские селения, нечастые и малые — где в три, где в четыре, редко в шесть дворов, — жались к пологим озерным берегам.