Виндобоны[27], орудия пыток, популярные среди турецких захватчиков, плети и дубины, кляпы и кинжалы, где таятся призрачные комнаты ужаса Священной Римской империи. Потому что порнография Эрнста была не о сексе: она была о боли без надежды, о смерти без единого доброго воспоминания. Она заставила медведицу Сюзи бежать принимать ванну, а Лилли (конечно же) рыдать, меня чуть не стошнило (дважды), а Фрэнк запустил одной из книжонок в портновский манекен (словно тот ее написал) — это была книжка под названием «Дети плывут в Сингапур»; они так и не добрались до Сингапура, ни один ребенок на всем корабле.
Но Фрэнни от всего этого только хмурилась. Это заставило ее задуматься об Эрнсте, заставило ее найти его и (для начала) поинтересоваться, зачем он это делает.
— Декаданс усиливает революционную ситуацию, — медленно сказал ей Эрнст; Фрэнк неуверенно старался перевести его дословно. — Упадничество приближает неизбежную революцию. На этом этапе необходимо выработать отвращение. Отвращение к политике, отвращение к экономике, отвращение к бесчеловечным общественным институтам и моральное отвращение, отвращение к себе самому за то, что ты стал таким.
— О себе говорит, — прошептал я Фрэнни, но она просто слушала, нахмурившись; она слишком внимательно его слушала.
— Порнография, конечно, наиболее отвратительна, — монотонно бубнил Эрнст. — Но смотри: будь я коммунистом, какое правительство хотел бы я увидеть у власти? Самое либеральное? Нет. Я бы предпочел самое репрессивное, самое капиталистическое, самое антикоммунистическое правительство на свете и голосовал бы за него двумя руками. Где были бы левые без помощи правых? Чем правее и глупее общественная ситуация, тем лучше для левых.
— Ты коммунист? — спросила Лилли Эрнста.
Еще в Дейри, штат Нью-Гэмпшир, она усвоила, что коммунизм — это изрядная бяка.
— Это необходимая фаза, — сказал Эрнст, говоря о коммунистах и о самом себе, говоря это нам, детям, так, будто мы все были историческим прошлым, словно уже вскинулся могучий поток, который либо унесет нас своим течением, либо сметет в сторону. — Я пишу порнографию, — сказал Эрнст, — потому что служу революции. Лично я, — добавил он, вяло махнув рукой, — ну, лично я эстет: я размышляю об эротике. Если Швангер горюет о своих кофейнях, если ей грустно по поводу Schlagobers, которые революция тоже уничтожит, то я горюю об эротике, потому что она тоже будет утрачена. Когда-нибудь после революции, — вздохнул он, — эротика, может, и возродится, но она уже никогда не будет прежней. В новом мире она уже не будет иметь такого значения.
— В новом мире? — спросила Лилли, и Эрнст зажмурил глаза, как будто это был лейтмотив его любимого музыкального произведения, как будто в своих мыслях он уже мог видеть этот «новый мир», абсолютно другую планету с абсолютно иным населением.
Думаю, для революционера у него были слишком изящные руки; его длинные гибкие пальцы, возможно, оказывали ему неоценимую помощь при работе на пишущей машинке, его рояле, на котором Эрнст играл музыку своей оперы грандиозных перемен. Его дешевый цвета морской волны костюм слегка лоснился и был всегда чистым, но мятым, его белые рубашки были всегда хорошо выстираны, но не поглажены, галстуков он не носил; когда его волосы слишком отрастали, он подстригал их слишком коротко. Его лицо можно было назвать атлетическим — выскобленное, моложавое, решительное; мальчишеский тип красоты. Медведица Сюзи и Фельгебурт говорили нам, что в университете за ним ходит слава сердцееда. Когда он читал лекции по эротической литературе, заметила нам мисс Выкидыш, он становился взволнованным, почти игривым, а вовсе не таким вялым, ленивым, медлительным (чтобы не сказать сонным) шептуном, как в тех случаях, когда говорил о революции.
Он был довольно высоким, но не крепким, хотя и хрупким его нельзя было назвать тоже. Когда я увидел, как он сутулит плечи, как поднимает воротник своего пиджака, собираясь идти домой из «Гастхауза Фрейд» от своей несомненно печальной и отвратительной работы, я был поражен, насколько он в профиль напоминает Чиппера Доува.
Руки Доува, слишком изящные, тоже ничуть не походили на руки квотербека. И я припомнил, как Чиппер Доув, ссутулив свои наплечники, трусил к сгрудившимся для совещания игрокам, думая о следующем сигнале, следующем приказе, следующей команде, и руки его, как птички, трепетали на наколенниках. Конечно, я понял, кем был Эрнст у радикалов, — распасовщиком, сигнальщиком, угрюмым теоретиком, ядром, к которому тяготели все прочие. И тогда же я понял, что именно Фрэнни увидела в Эрнсте. Не просто внешнее сходство с Чиппером Доувом, но эта надменная самоуверенность, эта печать зла, этот привкус разрушения, это холодное стремление к лидерству — вот что нашло лазейку в ее сердце, вот что тронуло ее внутри, вот что лишало ее сил.
— Мы все хотим обратно домой, — сказал я отцу. — Назад в Соединенные Штаты. Мы хотим в Америку. Нам здесь не нравится.
Лилли держала меня за руку. Мы опять все собрались в комнате Фрэнка, который нервно боксировал с портновским манекеном, а Фрэнни, лежа на кровати Фрэнка, смотрела в окно на кафе «Моватт». Было раннее утро, кто-то выметал сигаретные окурки из дверей кофейни и гнал их через тротуар в сточную канаву. Радикалы не входили в число ночных посетителей кафе «Моватт»; по ночам это место использовали проститутки, чтобы отдохнуть от уличного патрулирования, поиграть в бильярд, выпить пива или стакан вина или подцепить кого-нибудь, а отец разрешал Фрэнку, Фрэнни и мне сходить туда поиграть в дартс.
— Мы скучаем по дому, — сказала Лилли, стараясь не заплакать.
Разговор этот происходил летом, мать с Эггом покинули нас еще слишком недавно, чтобы говорить о том, что мы по кому-то или чему-то скучаем.
— Здесь ничего не получится, пап, — сказал Фрэнк, — ситуация, похоже, тупиковая.
— Сейчас самое время уехать, — сказал я, — пока еще не начались занятия в школе, пока ни у кого из нас нет никаких обязательств.
— Но у меня уже есть обязательства, — тихо сказал отец, — перед Фрейдом.
«Неужели этот слепой старик дороже тебе, чем мы?» — вот что нам хотелось выкрикнуть, но отец тут же ушел от вопроса о его обязательствах перед Фрейдом.
— Что ты думаешь, Фрэнни? — повернулся он к ней, но Фрэнни по-прежнему смотрела в окно на улицу, где своим чередом шло раннее утро.
Вот прошаркал Старина Биллиг, радикал, а ему навстречу — Визгунья Анни, проститутка. Оба выглядели усталыми, но, как настоящие венцы, блюли ритуал: их сердечные приветствия отчетливо донеслись до нас через открытое окно комнаты Фрэнка.
— Послушай, — сказал Фрэнк отцу. — Мы, конечно, действительно в Первом округе, но Фрейд не удосужился сообщить, что наша улица во всем округе худшая.
— Что-то вроде