Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как вы поздно! — сказал нам Дюрок. — Уже почти одиннадцать часов!
— А! — прибавил добрый эльзасец, — Госпожа Жюно — волшебница! Она вот-вот сделает из нашего добряка Жюно щеголя (un incroyable). — И он захохотал так, что затряслись своды.
— Госпожа Бонапарт сама сказала мне, чтобы мы приехали вечером после оперы, — отвечал Жюно, видя, что я хочу идти назад. — Думаю, немного прошло времени после окончания спектакля.
— О, это совсем другое дело! — сказал Дюрок. — Если госпожа Бонапарт назначила тебе день и час…
В это время дверь отворилась и кто-то быстро сбежал к нам. Это был Евгений Богарне. Мать послала его, потому что слышала, как карета въехала во двор (который был тогда гораздо меньше, нежели теперь), и, не видя никого, побоялась, чтобы по недоразумению, очень возможному в такой час, не сказали мне, что она не принимает. Я была чувствительна к ее вниманию, тем более что ее посланник мог внушить уверенность тем, кто боялся встретить неблагосклонный прием.
Евгений подал мне руку, и мы вошли наконец в огромную гостиную, которая была тогда меблирована в желтых тонах и после стала так знакома нам, молодым женщинам того времени.
Это первое представление чрезвычайно памятно мне. Я сказала бы почему, но выйдет слишком длинно; да я и не брала на себя обязанности пояснять все. Буду пересказывать только то, что происходило в этот достопамятный вечер.
Входя в обширную гостиную, я не видела никого, потому что была встревожена; к тому же вся комната освещалась только двумя жирандолями на камине, потому темными оставались другие части комнаты. Но вскоре я оправилась благодаря нескольким словам, сказанным Евгением Богарне. Он вел меня под руку (тогда мы еще не знали, что можно держать за руку) и вдруг, прижав ее, сказал тихонько:
— Не бойтесь! Мать моя и сестра так добры.
Эти немногие слова заставили меня вздрогнуть. Конечно, я чувствовала волнение, естественное для всякой молодой женщины, когда ее представляют незнакомым лицам, да еще если ей известно, что они имеют причины не быть к ней снисходительными. Но чтобы я боялась этих дам?! Слова Евгения Богарне помогли удивительно, и дух мой пришел в равновесие.
Госпожа Бонапарт расположилась на том самом месте, которое занимала сначала как хозяйка обычного дома, а после как супруга сильнейшего в мире государя. Она сидела перед пяльцами, на которых вышивала, три четверти этой работы выходило из рук мадемуазель Дюбукуа; подозреваю даже, что это она и уговорила Жозефину начать вышивать, повторяя, как была искусна в таких работах Мария-Антуанетта.
С другой стороны камина сидела Гортензия Богарне, милая, тихая, кроткая молодая девушка, прелестная своею талией нимфы, белокурыми волосами и приятным обращением. Она нравилась бесконечно. Это было очарование доброты и прелести; а они повелевают.
Первый консул стоял перед камином, сложив руки на спине, что уже вошло у него в привычку. Глаза его были устремлены на меня, и как только мое собственное зрение прояснилось, я заметила, что он вглядывается в каждое мое движение с таким вниманием, которое не могло ободрить меня. Но я решилась, и с этого самого вечера приняла твердое решение не поддаваться пустой боязни: иначе, и с таким человеком, я погибла бы.
Госпожа Бонапарт встала, подошла ко мне, взяла за обе руки и поцеловала с уверениями, что я могу полагаться на ее дружбу.
— Я такой старинный друг Жюно, — продолжала она, — что жена его должна найти во мне дружеское чувство, особенно когда она избрана им.
— Ого, Жозефина! — сказал Первый консул. — Ты быстро приступаешь к делу! Да почем ты знаешь, что эта малютка стоит того, чтобы ее любили? Ну, мамзель Лулу… видите, я не забываю имен старых друзей… Разве у вас нет ни одного ласкового слова для меня?
Он взял меня за руку, притянул к себе и осматривал с таким вниманием, что я потупила глаза. Но я уже сказала, что намерение мое было твердо.
— Генерал, — отвечала я, улыбаясь, — не мне говорить первой.
Нахмуренная бровь его оставалась незаметной для всякого другого, кроме меня: я давно знала это лицо. Он улыбнулся почти тотчас и сказал:
— Славно, метко отвечено… Да, маменькина головка!.. Кстати, каково здоровье госпожи Пермон?
— Худо, генерал, она очень больна. Уже два года здоровье ее так расстроено, что мы даже беспокоимся…
— О, неужели расстроено до такой степени? Жалею об этом, очень жалею. Передайте ей от меня дружеский поклон… Ах эта ужасная голова!.. Дьявольская голова!.. Но она благородна и великодушна[74].
Я отняла руку, которую он держал все это время, и села подле госпожи Бонапарт. Разговор сделался общим. Вошел Дюрок, и с этого самого вечера составила я о нем мнение, которое явилось основанием неразрывной, вечной нашей дружбы. Госпожа Бонапарт мало говорила о том, чего не знала, и потому трудно было заметить слабость ее ума. Сверх того, дочь ее была тут и, говоря не больше, нежели должна девушка, поддерживала разговор о предметах, приятных для всех. Событий в это время скопилось так много, что поговорить было о чем. В Париже ожидали господина Кобенцеля. Рассуждали о приезде его, только совсем не в политическом отношении. Госпожа Бонапарт заметила, что слышала, с каким удивлением говорил кто-то о сходстве между графом Кобенцелем и Мирабо.
— Кто сказал тебе это? — спросил Первый консул, с живостью повернувшись к своей жене.
— Не помню точно, кажется, Баррас.
— А где Баррас видел Кобенцеля? Мирабо!.. Тот был урод, и господин Кобенцель не красавец, вот и все… Черт возьми!.. Ты знал его, Жюно! Ты был со мной во время нашего знаменитого трактата, и Дюрок тоже. Но никто из вас не знал Мирабо. Это был плут, но умный плут!.. Он один сделал против прежних хозяев этого дома больше, нежели сословия все вместе… Но это был плут… — Первый консул взял табак и нюхал его, повторяя: — Это был дурной человек… испорченной нравственности, и потому он не мог стать трибуном народа… Впрочем, это не значит, — прибавил Бонапарт улыбаясь, — что в моем Трибунате нет людей, которые сто́ят его своим дурным поведением, но далеки от него дарованиями. Что же касается графа Кобенцеля…
Он еще понюхал табаку и хотел продолжать свою фразу, но вдруг