Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здравствуйте, Мориц! — говорит Ника, входя со двора в тамбур.
— Здрасте, здрасте, — отвечает он, как всегда, по утрам, грубовато. — Эй вы, милорд! — кричит он Виктору. — Вы извольте‑ка в полном порядке сдавать казённую готовальню! А вы, миледи, — он вешает полотенце, — подберите номера калькуляций, они у вас — разбросаны. А вы в сводке опять наврали (Толстяку) — так же нельзя, надо же, в конце концов, отвечать за свою работу! Когда починят арифмометр? Действительно! А как люди вообще считают без арифмометра?
Толстяк и его приятель сидят за срочной работой. Ника и Виктор взялись им помочь. Мориц вышел, сказал, что — ненадолго — в Управление. Щелкают арифмометры, соревнуясь треском. Распахивается дверь. На пороге — Мориц. На нем нет лица.
— Слыхали? По радио! Выключено? Выступление Молотова, — он швыряет портфель. — Германия на нас напала! Предательски!
Ника не могла вспомнить никогда, что было сразу потом — с ними со всеми! Все смешалось в общем крике и ужасе, все говорили зараз, вбежали прораб, десятники и конторщики, ждали, что ещё будет по репродуктору… Она не могла вспомнить, сразу ли она сорвалась взглядом от помертвевшего Морица — к мысли: "Давно ли это было, что — вот так же, вбежал Мориц с газетой в руке — восхитясь смелостью заключить договор с Германией? Господи, что будет теперь…"
Кто‑то вбежал со двора.
— Слыхали? Бомбят? Налет на Киев… Брест держится!..
— Вот сволочи! — кричит Толстяк. — Знаешь что? Сейчас бы — на передовую! Руки чешутся! Я бы их разорвал — пополам…
В этот вечер в Управлении было экстренное заседание, затянувшееся глубоко в ночь. В группе тоже поздно работали — одиноко — Худой и Толстый. Ждали вестей по радио. Но когда Мориц, вернувшись из Управления, — входит — все уже спят…
— Устал — смертельно!
Расставанье! Оно будет, оно уже, все время есть! По знакомым широтам и высям пройдет жизнь, образ Морица начнет отступать и пылиться, только несколько дней (день разлуки так долог) будет нестерпимых — но вытеснятся! Будет — Жизнь. Жизнь — то есть Искусство. Страшен только тот миг, когда к нему пути отрезаются, когда не звучит ритм, безразлична строка. Когда им съеденная или не съеденная простокваша застилает на миг все. С этим бороться в себе! С бабьим, утробным воем на вокзалах 14–го года, когда эшелоны шли на фронт… Искусство! Это странное слово, странный родной дом, где прожитый день был вечен. Разве с этим мог сравниться sex[39]? Что он мог предложить? О, несравненные вещи, ни на что не похожие, все пересиливающие. Да, но ведь это и было их единственное достоинство: то, что они были — сильны. Но они проходили. Мстили за себя: брали себя назад — с лихвой. Первое. Они были окутаны мучительной тиной стыда. Второе. Они были головокружительны, но не были благородны. Но были — щедры. И в итоге всего Ника была благодарна Морицу, что он не полюбил её. Не дал ей испытать с ним эту чудную сладкую тину — спас её от погружения в нее. Поселил её в родном ей, высоком чувстве любви, обогатив его — безответностью! Круг был завершён.
Если бы ей сказали: "Слушай. Ты очень страдаешь? Хорошо! Пусть Мориц тебя полюбит по–настоящему. Вы в каюте "Маджестика"! И океан не качает, и нет подводных льдин, как с "Титаником", вы едете вокруг света и вернётесь в твою родную страну…) И Мориц дарит тебе бесценный подарок: Ты будешь носить и растить вместе! — его сына (и он будет в его воспитаньи согласен с тобой). Ваш земной шар: Сингапур — Таити — Каир — Шотландия — Лондон — Сиерра–Невада — Ты увидишь его за игорным столом Монте-Карло — кабачки Стамбула, леса Шварцвальда — он поддержит тебя, сводя в гондолу у сине–зелёных сводов собора святого Марка, Адриатика — ваша — и все книги, которые вы вместе прочтете, все концерты, которые вам прозвучат, — и у тебя будет лицо твоих двадцати лет! Но за это откажись от встречи, когда‑либо — с сыном!" И Ника тотчас, без мину–ты раздумья ответила себе: "Нет!" — Значит, он не дороже тебе — всех? Значит, нет… Значит, голова не потеряна, — не все позади (впереди!) сожжено. Раз есть нечто, что ты не отдашь Морицу! И трагедия — не в нем одном, а в Тебе". Её честность говорит ей: "Если так — вы квиты, не отдаете себя (хоть по–разному, все равно!) друг другу". Сердце играло: значит, та любовь к сыну, который так далеко, была больше этой? И все же…
Беда — грянула!
Ликвидном стал — явью. Всех женщин пересылали далеко на север, на Аван, на кирпичный завод. Мориц уже ничем не мог помочь Нике, никаким авторитетом своим у управленческого начальства.
Намечалось число этапа.
Женщины метались, укладывались.
Очень трудно не смеяться, когда Мориц улыбается лукаво, как бы приглашая на танец. Она улыбается тоже, но ему "улыбнуться" — мало! Он вызывает её на смех — настоящий! О, он добьётся! Hä ближайшие пять минут он это делает — целью. И он достигает её. Ника чувствует, как все в Морице играет, как в те майские позапрошлогодние дни, ему нужно сейчас её любование! ("Почему это так, — несется в ней теплым и горьким вихрем, — чтобы он был мой, когда я должна от него удаляться? Как только меж нас дистанция — он делается моим? Голова кружится от этого круговорота дистанций… Мориц так явно меня завлекает собой сейчас!")
Они пьют из чашек чай. Он рассказывает ей об Афинах (закрыл дверь в бюро — не мешать работать Худому, чуть ли не в первый раз засидевшемуся в перерыв…). Ника слушает как сквозь сон:
— Жёлто–голубой город! Пыль — жёлтая, розовая. Колорит Афин — незабываемый (Ника помнит сходные с этим слова в рассказе об этом же городе — отца её, в детстве — как удивительно переплетается все!).
— Эта известковая пыль — и синее небо! Синее, не голубое! И солнечные лучи — какие‑то удивительные! Я был на Акрополе несколько часов — с середины дня до захода солнца. Лучше всего там сохранился Парфенон — розовый мрамор, символ мужественности! А Эрехтейон — воплощение женственности… (на миг она перестает слушать, — смотрит!) Он белый, вообще говоря, мрамор, но, когда заходит солнце, Парфенон становится от золотистого цвета до рубинового почти; мрамор — живёт А Эрехтейон проходит через все оттенки — от жёлто–зеленовато–синеватого до фиолетового, — глаза Морица смотрят вдаль — вот таким она его запомнит. — В Париже — вы знаете? точная копия Парфенона — он втиснут в узкие бульвары Парижа — это блекло, мертво! Без дфинского неба. Там сохранился цирк первого века, Ареопага — скала немножко ниже Акрополя… (он кладёт в рот печенье, мягко откусывает его) — и, увлеченно: — Мне хотелось бы — на миг! увидеть на сохранившемся мраморном постаменте давно снятую, литую из золота, статую Афины Паллады, которая сияла далеко за пределами города под лучами Афинского солнца, — он наливает ещё чая, и, отпив: — с горы Ликабет открывается чудеснейший вид на Акрополь и на Пирейскую бухту. (Причем машинам запрещено почему‑то пользоваться естественными гудками, у всех — какие‑то пищалки с резиновыми грушами.) Вы стоите на Акрополе — и весь город в облаке этой золотящейся пыли, и сплошной звук пищалок, последнее — очень смешно, и смешно, что у каждого магазина мальчик, который стирает с вашей обуви шелковистой щеточкой — известковую пыль. — Мориц отставляет чашку и закуривает. — Я видел изумительную вещь: я видел статую, сетями окруженную (рыбаки, пирейские), Геркулеса. Этот в полном смысле слова — шедевр, проходящий ряд химических ванн, — в одной из них я видел его лежащим и директора музея, фанатика, старика, хлопочущего вокруг него. Я был в "залах любви" — это залы, закрытые для широкой публики, вход туда — лишь по разрешению директора, научного работника — людям искусства, видящим в этом не порнографию. Это, главным образом, амфоры — фресковая тончайшая живопись, где изображена любовь во всех её проявлениях, — и сделано это так чисто, — огромная, жизнеутверждающая сила, гимн человеческому чувству.
— Amor[40]! — говорит она, и вдруг большая теплая радость — как в тех залах радость искусства — наполняет её. — Я нашла название для поэмы! — она говорит скромно, чуть поеживаясь. Я сегодня кончу переписывать! Я её назову — Amor.
Иногда приходила в бюро с поручениями из другой колонны женщина — именем Дина, в прошлом химик. Высокая, плотная, умница, обладающая природным весельем, несмотря на свою страшную судьбу. Фамилия её была Корнилова, и говорили, за эту фамилию она когда‑то получила срок. На воле у мужа, остался её семилетний сын, повсюду за матерью ходивший, за что прозвали его "Хвостинька". Муж поспешил отречься от жены.
Ей было неведомо, что через годы — когда она увидит сына уже семнадцатилетним, стоя на пороге, он ей скажет;
— Я не намерен разговаривать с врагом народа!