Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так это в нем, не так? Если не так — чем он составляет о себе такое впечатление? (Оставляет, составляет? — и так, и так можно). Если это аберрация? За окном грузовая машина медленно проехала неширокой дорогой между бараками. Луч света прошел по стене.
…Мориц — изнежен? В быту — как кот Синьор: съест кусок вмиг, а моется потом полчаса! И ничего не решишь о Морице, — сама Жизнь! Только она установила, что он к её здоровью, быту, сну — безразличен, как он входит с пакетом и — вбок глядя: не надо ли ей масла? Ему достали, а у него ещё есть. Положил пакет ей на стол, точно он жёг руки (запомнил её слова Жоржу, что без мяса жить можно, без масла — нет?!)
Есть два типа, думает Ника: одни, как клюква в сахаре, он сверху, а внутри — кисло. Другие, как орех: сверху кора, а внутри — концентрат питанья и вкуса. Мориц — второго типа. А как я о нем пишу? В поэму надо дать свет не менее ярко, чем тьму. Это трудно, даже Данте не удалось: "Ад" — силен, "Рай" — слаб. Зло — живописно, его каждый жест — складка тоги. А добро — застенчиво, избегает жеста… А у меня что в поэме: каждый темный жест дорос до трагедийности, а, по существу, с Морицем то же, что со мной: сердце не соглашается с моими выкладками здравого смысла о нем — как у него во всей его жизни.
Он движенья сердца оценивает как слабость, но не это важно. Это же опять выкладка здравого смысла — о сердце! Важно, что действует он по велению сердца, не по рассудку. Вся эта история с "балаганом", пережитая мной как удар!.. Как непоправимое, когда просто обмолвился человек, потом — заупрямился. Ведь он временами сам чувствует свое мальчишество. Глупость, смешная во взрослом. А ты не поняла? Вот так — автор!
Устало работала она наутро и в перерыве взялась за поэму. Не клеилось. Мориц в бюро писал что‑то, должно быть, письмо домой. По радио передавали цифровой агрономический материал. Ника выдернула штепсель: "Ах, это радио!" У Морица иронически дрогнула бровь, но он ничего не сказал. Позже Худой вставил штепсель — уже была му. зыка. Ника все продиралась сквозь дебри. Перерыв шел к концу. Зашипела–закачалась невидимая грампластинка, и голос начал цыганскую песнь.
— Выключить? — спросил, привстав, непередаваемым тоном Мориц (сколько в нем было теплой, ледком покрытой игры). — Вам мешает?
Но Нике — поэма не ладилась — этот тон показался ударом.
— Можно выключить… — отвечала она с деланным равнодушием.
Пожалел ли Мориц её, не хотел углублять "размолвку"? Он не встал, спешно кончал письмо — надписывал уже конверт. Нику и это обидело. Встань он — это бы её взорвало.
— Я всегда подыму перчатку, помните это! — сказала она, глядя на часы — было пора работать. Цыганская песнь ещё длилась. Он сделал вид, что не слыхал её слов. Это произошло на другой день после того, как он, поняв, что его пояснение того, что случилось с серой, не вернуло меж ними прежней простоты, положил ей на стол записку. Причудливыми, отрывающимися от строки буквами, рвущими то пополам, то на три части слово, почерком Морица было написано:
"С Вашей фантастической нетерпимостью, которую Вы умом (а не чувством) стремитесь обуздать Вашей философией всепрощения, с Вашей угловатой прямолинейностью, с Вашим пылом судить сразу, даже по формальным признакам, Вы бы в средние века, бесспорно, были бы инквизитором. Мой рассказ Вам недостаточен. Что делать — повторять его не буду, но огорчен, что Вы не поняли. (Последние слова были подчеркнуты.) То, что я и тогда, и теперь решил заговорить первым, для меня нелегко. Но состязаться с Вами в упрямстве — излишне. Вывод один: прежде, чем судить, надо хоть спросить, что было. То, что я сделал, был мой долг. И иного выхода не было. За пожар я бы до конца жизни просидел в тюрьме".
Строки, далеко друг от друга, разбежались по простору большого листа. Ответ, написанный строчками, сжатыми туго, на маленьких листочках прямым мелким почерком Ники, гласил:
"Ваше объяснение принесло мне три вещи: 1) Нужный в поэму Ваш жест крыть козырем карту. В конечной редакции это свойство будет возведено в сан лейтмотива. Ваше самолюбие пусть не страдает. Письмо Вы писали не мне, а прямо в поэму — я только рифмую его. 2) Глубокое и бесплодное сожаление, что я себя тогда у окн^ убеждала — не поддаться тому, что Вы назвали "пылом". Может быть, я бы вмешательством кого‑то толкнула — войти вместо Вас. (Я сама. Не пострадали бы мои легкие — потому что здоровые.) Мой иронический рок Ивана–дурака, на похоронах желающего "носить — не переносить", годящееся только на свадьбе. Удержала себя там, где надо было вмешаться. Утешаюсь тем, что вряд ли Вы были бы способны на такой героизм, как без спора дать войти мне, другу, "женщине — помилуйте!" При людях! Была бы я или нет — результат был бы один… 3) Возросшее презренье к тем, кто дал тушить серу — Вам, больному. Интересно, что они на другой день Вас осуждали: "А Вы к нему с мелочью о здоровье! Мы ж говорили Вам — бесполезно, он такой человек! Есть люди такие — им как горох об стену!" По существу, я не оправдываю Вас и теперь. Ваш поступок был лучше, чем я сочла.
Я не даю Вам советов. Лишь отвечаю на вопрос: "Что мне оставалось делать?" Вам не надо было спорить с пожарником — открыть ведь пришлось, не так ли? Может быть, если бы он сделал (открыл), он бы сказал стоявшим: "Ну‑ка…" И кто‑нибудь бы вошёл, все, может быть, сразу, один перед другим. В три ведра — в три раза короче… Побольше вобрав воздуху, спокойно и точно — я видела, как Вы вышли из клубов серы, как задохнулись, — потому и пережила то же (сердце), в ту ночь — что Ваша каверна. "Спокойно и точно" действовать, задыхаясь. "Подумаешь, как просто!" — как сказал Сайли из Честертоновского "Черверга", когда стулья его и спутника полетели вниз под пол — на слова спутника "нечто вроде винта". Вы погибнете, как Тарас Бульба за трубку, наполовину по своей воле. Помочь Вам нельзя.
Упрямство мое? Неверно. Молчу — потому что что‑то во мне сломалось. Даже Ваша записка не делает меня прежней. Омертвение — уж не первый день. Неплохо с этой практикой не порывать".
Листки были исписаны с обеих сторон и по всем углам, их надо было читать в лупу.
Отдав ему свой ответ, Ника пошла к себе в барак, в каморку. Был чудный золотой час, холмы пылились солнечной пылью. Как в Римской Кампаньи — описанной Гоголем в отрывке романа "Рим"… Отчего не было в ней того возрожденья, всегда наступавшего после каждой его козырной карты в ответ на её очередные ему "J’accuse". ("Я обвиняю" — Эмиль Золя.) Он крыл картой той же масти, но тузом. Они были разных мастей: домовитая зоркая забота о её рабочем устройстве, не раз колебавшемся, — то, что он не отпускал её от себя (туз бубновый). Презрительная беспощадность пикового, крывшая все её добрые порывания земных забот о нем, — что составляло ритм её горестей. Сияющее высоко обаяние его всегда застенчивой сердечности, вдруг ослеплявшей, как солнце из туч, одаряющее, воскрешающее и уже склоняющееся назад в тень, — тут была конфигурация сердца алой масти — туз червонный. Наконец, высшее из всего высокого — среди всех неточностей психологических — неизменная твердость его философии мужественности, жаждущей дела, кипящей несчетными силами, — то, из‑за чего он мальчиком ушел на фронт, что делало его капитаном "Тайфуна", то, за что завистью его ненавидели (зовя — карьеристом!) — только его Альфа и Омега — действие! (верхушка королевского — в картах — жезла — туз трефовый!) Так что же было с нею, это все понимавшей? Перед нею лежала кучка его белья, серебристо скользила игла, утверждалась заплата, а мысли шли, шли… Нет, он не был неправ, что она прощала — умом (не чувством): прощенье для нее было — стихия, такая же, как для него — действие (и у нее тоже это была действенная стихия, совсем отдельная от ума). Простить — значило кинуться служить, помогать, исправлять наделанное осуждением. Это был Праздник праздников! Разве это при надлежало уму? Разве хоть раз она заставила себя простить ему что‑нибудь? Когда все внутри клокотало негодованьем — простить? Прощенье расцветало внутри как дар — выстраданный. И вот сейчас оно — не расцветало. Она только умом согласилась, что ему было трудно поступить иначе. Что-то с нею сталось в ту серную ночь. Унизительность страха подойти к нему, убежденность, что он оттолкнет её, даже тут, когда дело шло о спасении его легких! Прежде, после каждого паденья от удара, снова, как ванька–встанька, она возвра щала себе равновесие — в вере, что в этот раз он уже не оттолкнет. В ту ночь — в самую важную, из до того бывших, — она поняла обратное: что у нее нет права ждать этого, что она — чужая ему. Свое унизительное бессилие вокруг этого человека она больше оправдывать не могла. До записки его она только, в тоске, надеялась, что он, может быть, и тут ей поможет, как столько раз помогал.