«антибиотик» той эпохи. С безошибочной точностью врача выбрав дозировку, Леонтьев засыпает и просыпается совершенно здоровым, навсегда уверенный, что призван к новой жизни чудом.
«Мне недоставало тогда сильного горя; не было и тени смирения, я верил в себя. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С [18]69 года внезапно начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от жесточайшей внутренней бури; я искал только формы общения с Богом. Естественнее всего было подчиниться в православной форме. Я поехал на Афон, чтобы попытаться стать настоящим православным; чтобы меня строгие монахи научили веровать. Я согласен был им подчиниться умом и волей. Между тем удары извне сами по себе продолжались всё более и более сильные; почва душевная была готова, и пришла, наконец, неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле ужас, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно и ужас греха, и ужас смерти. А до этой минуты я ни того, ни другого сильно не чувствовал. Черта заветная была пройдена. Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх опять прошел, духовный же остался и всё вырастал», — так описывал К. Леонтьев новый произошедший с ним душевный поворот.
Многие исследователи, одни с недоумением, другие с напористым осуждением, подчеркивали это характерное для Леонтьева после обращения богословие страха, которое заменяло у него более привычное для русского Православия богословие любви. Мотив Страха Божия у Леонтьева действительно центральный. И он, конечно же, не случаен — эстет и сластолюбец К. Леонтьев нуждался в страхе перед гневом Божьим как в крепкой узде.
«По его рассуждению, только Бог может устанавливать нравственный закон. Бога нельзя не послушаться и по страху перед Ним, и по нравственному перед Ним преклонению. Если же Бога нет, — можно делать что угодно. Нравственный „категорический императив“ вытекает только из божественной сферы. Страшен только грех, а если нет Бога, то и грех не страшен», — вспоминал друживший с Леонтьевым в последние годы жизни Лев Тихомиров.
Этот имморализм, сдерживаемый лишь страхом перед Богом, может шокировать. Но он был очень искренен. У современного обуржуазившегося и «гуманизированного» человека «богословие любви» слишком часто превращается в богословие любви к себе. Мысль о Божественном прощении вытесняется услужливой готовностью простить самого себя, Бога, на самом-то деле, и не спрашивая.
Леонтьев не видел для себя большинства человеческих нравственных границ (кроме границы между благородством и презираемым им «хамством»), но граница, выставленная Богом, была для него действительно абсолютной. Для многих других же существуют границы человеческой морали, но все они оказываются отменяемыми по принципу: «если нельзя, но очень хочется, то можно» (и снисходительность к этому приписывается Богу).
Совершенная любовь выше страха, но настоящий дисциплинирующий страх — выше мнимой разлагающей душу «любви» к самому себе и своим грехам. Леонтьева, скорее, можно было упрекнуть в том, что он до конца жизни так и не избавился от эстетской самовлюбленности. Но тем важнее был благоприобретенный им Страх Божий.
Во всевластии русского консула Леонтьев отправляется на Афон, приезжает в знаменитый Свято-Пантелеимонов монастырь — «Руссик». Придя в келью к знаменитому старцу отцу Иерониму, он просит постричь его в монахи, но признается, что в Бога толком не верит. Старец, разумеется, отказывает в такой странной просьбе, но берет на себя роль «катехизатора» Константина Николаевича, наставляя его в основах православной веры и правилах христианской жизни.
Год К. Леонтьев проводит на Афоне. Затем, выйдя в отставку, два года он живет в Константинополе и на острове Халки в Мраморном море. Именно здесь он создает трактат, обессмертивший его имя — «Византизм и славянство». Эта работа проникнута в одинаковой степени логикой большого философа и беспощадной точностью наблюдений практического дипломата, реально видевшего вблизи бесплодность увлекавших русскую публику миражей «всеславянства».
Основная мысль трактата — уже раньше установившееся у Леонтьева отвращение к мещанству: «Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский или немецкий, или русский буржуа в безобразной, комической своей одежде благодушествовал бы „индивидуально“ и „коллективно“ на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки!».
К. Леонтьев усматривает в исторической жизни народов природный закон «триединого процесса». Всякое жизненное явление сперва просто, затем оно, развиваясь, усложняется, обогащается, пока не достигает цветущей сложности, и, наконец, поддается старению и разложению, «вторичному упрощению» и умирает. «Все яблоки незрелые зелены и кислы; в период зрелости их вкус и вид разнообразны. Когда они начинают падать и гнить, они опять становятся сходны».
Нынешнее обуржуазивание, слияние и всесмешение Европы, формирование европейского «среднего человека», которого Леонтьев позднее назовет «идеалом и орудием всемирного разрушения» — это признак перехода Европы ко вторичному упрощению. Если Россия не хочет вслед за Западом двигаться к духовной и культурной смерти, ей следует оторваться от Европы, развивать своеобразие своих исторических начал, укреплять свой самобытный культурноисторический тип (принимая выражение Н. Я. Данилевского, чей трактат «Россия и Европа» оказал на К. Н. Леонтьева большое влияние, хотя в целом мысль отставного дипломата была вполне самостоятельна).
История — это процесс приобретения тем или иным явлением — государством, народом, цивилизацией, богатой, сложной, разнообразной, предельно индивидуальной формы.
«Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании). Она есть отрицательный момент явления, материя — положительный. В каком это смысле? Материя, например, данная нам, есть стекло, форма явления — стакан, цилиндрический сосуд, полый внутри; там, где кончается стекло, там, где его уже нет, начинается воздух вокруг или жидкость внутри сосуда; дальше материя стекла не может идти, не смеет, если хочет остаться верна основной идее своего полого цилиндра, если не хочет перестать быть стаканом. Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет».
Такой формой, которая не дает разбегаться русской «материи», Леонтьев считает византизм, как ту печать своеобразия, которая отличает именно русскую цивилизацию от общеславянского племенного набора, как тот знак качества, который делает русское выше славянского и