— Ах, сударь, но кто я такая? Никто. Вы прекрасно знаете, что врач придет только по вашему желанию. Вы все решаете сами, и никто насильно не станет делать вам уколы. Я обещаю это.
Мне всегда говорили, что я сделала для него все, насколько это было в моих силах, и мне не в чем упрекнуть себя. Но у меня остается какое-то раскаяние за то, что в последний день все-таки нарушила данное слово — без ведома г-на Пруста вызвала доктора Биза и позволила сделать ему укол.
Весь его конец был для меня сплошным кошмаром. Поль Моран писал обо мне госпоже де Шамбрен, дочери Пьера Лаваля: «Остается лишь удивляться, как она только держалась на ногах». А что тогда говорить об этом несчастном теле под одеялом, сотрясавшемся от кашля и удушья и в то же время истязавшем себя неумолимым стремлением закончить свою работу.
Болезнь его мучила больше месяца, сильнее всего — сухим кашлем. Он говорил мне:
— Я больше не могу, Селеста. У меня совсем нет сил. Я задыхаюсь.
Но кашель и удушье становились все хуже и хуже. Иногда он отрывался от корректуры и обращал на меня свой прекрасный глубокий взгляд:
— Если бы вы знали, как мне плохо, Селеста...
Это была не жалоба, а какое-то мягко отвлеченное подтверждение факта. Я умоляла:
— Сударь, ну отдохните же!
— Нет, нет, я еще не кончил. И тут же с сияющей улыбкой:
— Но вот увидите, сами увидите, дорогая Селеста... я лучший врач, чем все эти доктора...
Он не только уже давно ничего не ел, но иногда даже не пил свой кофе. Я пыталась уговорить его выпить горячего молока, чтобы хоть как-то сопротивляться холоду в комнате. Но чаще всего он не соглашался даже на это. У него не было никаких других желаний, кроме желания работать. Попросив настойки, он только смачивал губы и тут же отдавал мне стакан. То же и с компотами, которые он иногда спрашивал, но лишь еле-еле притрагивался. Конечно, из-за жара ему ничего не хотелось, кроме холодного пива, что при его состоянии и температуре в комнате было чистым безумием. Но для него ничего не могло быть хуже возражений. Он их просто не переносил, и один его укоряющий взгляд мог заставить хоть кого пролезть в игольное ушко. Одилон бесчисленное количество раз ездил по ночам на опустевшую кухню «Рица» за холодным пивом.
Дойдя до последней степени истощения, г-н Пруст почти перестал говорить. Я ловила знаки и взгляды, чтобы понять его желания. Или он писал маленькие бумажки. Я уже настолько привыкла к этому, что успевала прочитывать их, пока он выводил буквы; я хорошо понимала его не очень-то разборчивый почерк.
Сколько я выбросила этих листочков — за годы их набралось бы на целую книгу! Часто он выражал нетерпение, когда что-то, по его мнению, задерживалось. Например: «...иначе я совсем рассержусь», — но при этом все-таки смотрел на меня с улыбкой.
Ужасно, что до самой последней минуты г-н Пруст сохранял полную ясность сознания. Он как бы со стороны видел собственное умирание, и тем не менее у него находились силы улыбаться. Басни о том, что он записывал предсмертные ощущения для описания смерти своих персонажей, в частности писателя Берготта, конечно, не более чем литературные украшения. Но вообще г-н Пруст был способен и на это.
Приходил доктор Биз, хотя он ничего и не мог сделать. Теперь шла только борьба самого организма с болезнью.
Вернулся и профессор Робер Пруст. Уже назавтра после описанной сцены все было забыто, и через несколько дней г-н Пруст послал меня позвонить брату. Профессор понял, что тут ничем уже не поможешь, и, прекратив все свои попытки, мог приходить в любое время, так же как и другие близкие люди, например, Рейнальдо Ан. Вместо врача оставался только любящий брат, осужденный на то, чтобы наблюдать за развитием болезни.
На смену октябрю пришел ноябрь. Не знаю уж, откуда взяли, будто г-н Пруст сказал мне, что ноябрь — роковой месяц, унесший его отца. Подобная неуклюжая аллюзия была совсем не в его духе. И в эти дни он ни разу не упомянул о смерти профессора Адриена Пруста. Точно так же, как ничего не говорил и о матери, кроме одного раза, когда сказал мне, что в детстве она была великолепной сиделкой, если ему случалось заболеть.
17-го, накануне смерти, часов в восемь или девять вечера пришел профессор Робер Пруст. Незадолго до этого больной сказал:
— Селеста, сегодня мне, кажется, лучше. Раз уж вы все так хотите, чтобы я что-нибудь съел... ладно, приготовьте мне тогда соля.
Я занялась солем, и в это время пришел его брат.
— Можно войти к нему?
— Да, сударь, он уже проснулся.
— Как он сегодня?
— Кажется, получше. Попросил соля, я уже приготовила.,
— Подождите немного. Сначала я посмотрю его.
Они долго разговаривали, но г-н Пруст прервался, чтобы позвать меня, и сказал:
— Селеста, я все-таки воздержусь от этого соля.
Уходя, профессор объяснил мне в прихожей:
— Я отсоветовал ему есть рыбу, у него не совсем хорошо с сердцем. Но, слава Богу, он обещал мне оставить вас при себе на всю ночь.
Профессор Пруст ушел, не дав никаких других рекомендаций.
Это было в пятницу.
И в тот же день, 17 ноября, случился тягостный инцидент, не помню уж, до или после ухода его брата. Г-н Пруст позвонил мне, и пока я была в комнате, попросил отвернуться и не смотреть.
— Я хочу подняться и сесть на кровати, — объяснил он, — но уже через несколько мгновений сказал: — Можете обернуться, Селеста, уже все.
Я увидела, что он опять лежит на подушках под одеялами. Взглянув на меня, г-н Пруст устало и очень грустно проговорил:
— Бедная моя Селеста, что же со мной будет, если я не справляюсь сам с собой!
— Это пустяки, сударь. Всего лишь небольшая слабость.
Он ничего не ответил, а только закрыл глаза.
Может быть, он позвал меня, опасаясь головокружения. Зная его щепетильность и изящество буквально во всем, тяжело представить себе, чего ему все это стоило.
Несомненно, что пневмония, которой столь боялись доктор Биз и профессор Робер Пруст, уже произвела свое разрушительное действие, хотя вполне явственно она проявилась позднее — в самые последние дни, а отнюдь не на первой неделе ноября.
Пожалуй, только я одна и сохраняла тщетную надежду на его выздоровление. И не то чтобы совсем не могла поверить в смерть — у меня почему-то не возникало такой мысли. Я мучилась, видя, как он слабеет и отказывается от всего, но все-таки сохраняла уверенность в благополучном исходе.
Однако некоторые признаки и жесты должны были поразить меня. В предпоследнюю неделю он поручил мне послать букет цветов доктору Бизу. Как говорили, будто бы «в знак раскаяния». Но в чем ему было раскаиваться? Что он не исполнил его предписаний? Нет, я полагаю, что это была лишь благодарность за заботу и внимание в течение стольких лет. С другим букетом он отправил меня к Леону Доде, который только что написал о нем большую статью. Помню, это было в воскресенье. Г-н Пруст ждал моего возвращения и отчета. Я рассказывала, что видела самого Леона, он долго разговаривал со мной и проводил меня на лестницу: «Я так люблю Пруста, что готов ради него на все, и не встречал еще никого, кто мог бы сравниться с ним по уму, восприимчивости и сердцу. Мадам, я прекрасно понимаю, что вы значите для него. Прошу вас, если я только понадоблюсь, не стесняйтесь, я приеду в любое время дня и ночи». И он чуть не плакал, говоря это. Г-н Пруст выслушал меня и был явно взволнован. Он сказал только:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});