Кто ты такой есть, Леопольдо? Кем ты себя, подонок, вообразил?»
Этот вопрос Поло задавал себе каждое утро, когда в комбинезоне – бестолковая кузина Сорайда выстирала его, да от въевшейся грязи не отстирала – с ломтем хлеба в одной руке, с кружкой теплого кофе в другой – хорошо, если удавалось проглотить это все и не извергнуть наружу – добирался до моста, взмокнув от пота и от влажного селитряного ветра, против которого приходилось ему крутить педали по пути в Парадайс. А и в самом деле – кто он? Сукин ты сын, неустанно твердила мать. Единственный сын, свет очей служанки, сумевшей вскарабкаться по социальной лестнице. У него такие же толстые губы, такие же светло-карие глаза, те же проволочные волосы, под солнцем обретающие медный оттенок, а теперь он, как и она, тоже в услужении у той же самой семьи эксплуататоров. Он – эй, любезный, как зовут его обитатели комплекса, вот он кто. Он отсекатель веток, подстригатель травы, убиратель всякого дерьма, мойщик чужих машин, слизняк, прибегающий, когда свистнут. Как же это он дошел до жизни такой? – спрашивал он себя и не находил ответа. А как же было не дойти? У него ведь не было ничего своего, он никогда ничем не владел. Жалованье – и то отдает матери все целиком, ибо она так решила: Поло должен искупить свой проступок, возместить шанс, упущенный, потому что лоботряс и гуляка. Пусть-ка погнет спину, исполняя вздорные приказы Уркисы, пусть-ка поспит на голом полу, как шелудивый пес, а жалованье его пойдет на уплату бесконечных материных долгов и на прокорм ребеночка, растущего в исполинской утробе Сорайды, покуда та целыми днями сидит под вентилятором в кресле-качалке, смотрит мультики, вместо чтоб, как было договорено, убирать дом и готовить обед. Поло поначалу пытался усовестить мать, показать ей, как все это нечестно получается, и разве ж он виноват, что сестрица его двоюродная не научилась держать ножки вместе. С какого бы перепугу он должен был отдать ей свою кровать, а сам спать на полу – на твердом и гладком цементном полу, подстелив тощую циновку, а под голову положив старую рубашку? Почему бы не послать подальше эту самую Сорайду? Эту угодливую ловкачку, прикидывающуюся тихоней, у которой не все дома и которой не совестно разгуливать по улицам с брюхом, как у стельной коровы, как будто в этом есть ее заслуга, эту подзаборную потаскушку, которая считать отцом своего ребенка может любого, в самом деле – любого; и слышала бы мать, что только говорят о ней в поселке, как шлюха эта крутит и с водителями автобусов, и с курьерами, по вторникам привозящими товар в лавку доньи Пачи, и со сборщиками налогов, и с торговцами в рассрочку, останавливающимися здесь по пути в Пасо-дель-Торо, и даже с мальчишками, развозящими на своих мотоциклах тортильи, с ними со всеми покувыркалась она в грязном кузове грузовика, либо на заднем сиденье автомобиля, либо, как сучка в течке, за амбаром или на задах дома, или еще где – везде, как зазудит у нее в известном месте. Какого ж хрена мать не дала этой шлюхе самой расхлебывать, что она там наварила? Почему не отправила распутную девку назад, в Мину, к теткам, пусть бы те за ней и смотрели? Но мать и слышать ничего не желала и впадала в бешенство, стоило лишь Поло затронуть эту тему и предложить выставить ее на улицу, и ярилась еще пуще, когда он предполагал, что оторва кузина не желает ребенка и наверняка избавилась бы от него, если бы мать Поло не подносила ей все, как говорится, на блюдечке, пестовала и баловала, как принцессу, меж тем как сам Поло ломал себе хребет, ночуя на голом полу, страдая от жары и прочих неудобств, а мать не снизошла даже до покупки какого-нибудь вшивенького топчанчика, на котором он мог бы покоить усталое тело.
Вот по этой самой причине он и нажирался до отказа при малейшей возможности, пусть даже делать это приходилось в обществе гнусного толстяка, а весь следующий день он мучился от головной боли и гастрита. Он должен был это делать, должен был напиться, чтобы забыть о проклятых бабах и суметь вернуться в Прогресо на рассвете, когда на улицах не было никого, кроме недоделанных шпионов из «тех», да одной-двух бессонных собак, а мать и Сорайда уже несколько часов как спали, и Поло не нужно было ни видеть их, ни слышать, ни выносить их раздражающее присутствие. Он входил в дом через кухню, стараясь не шуметь, молча раздевался, растягивался на колючей циновке посреди темной комнаты, невыносимо накаленной солнцем, целый божий день шпарившим по железной крыше, опускал веки, закрывал лицо сгибом локтя и думал о черной реке под мостом, о неостановимом, зловонном, завораживающем потоке, о свежем ветерке, приносившем легкий, робкий аромат плавучих лилий, и карусельное кружение пола под головой постепенно превращалось в мягкое покачивание реки, в постоянно меняющееся, неблагодарно забывающее, что было прежде, струение темного потока, несущего вниз, к морю, лодку, которую они с дедом могли бы смастерить, если бы дед не умер, лодку скромную и узкую, но достаточно просторную, чтобы Поло мог улечься в ней и видеть, как плывет над ним небо в переплетении ветвей и жимолости, и слышать треск несметного множества сверчков и мелодичные вопли ящериц, которые спариваются, а потом пожирают друг друга, – эти звуки непререкаемо приглушал голос реки, ее неустанный холодный напев, ночью слышный отчетливей, чем в другое время суток, а может быть, это дед рассказывал ему, когда они на рассвете удили рыбу под мостом, по щиколотку стоя в резиновых сапогах в густой жиже, заполненной битым стеклом, острыми осколками костей, ржавыми жестянками, и не сводя глаз с косой линии посреди затуманенного зеркала, которым в этот утренний час становилась гладь заводи – серебристая и серая в центре, ярко-зеленая по берегам, где буйная растительность заполняла собой все, безжалостно удушая самое себя в оргии вьющихся щупалец, плотных сетей лиан, шипов и цветов, превращавших юные деревца в зеленые мумии, там и сям окропленные дурманом и синими вьюнками, и особенное буйство происходило в начале июня, когда сезон дождей начинался с отдельных и внезапных ливней, разжигавших, казалось, жар полуденного зноя и подстегивавших безудержный бешеный рост всяческой зелени, першей отовсюду и возникавшей везде, – кустов, лиан, плюща с деревянистыми, зелеными и цепкими стеблями, которые вдруг появлялись на обочине дорог или прямо посреди кичливых садов Парадайса, куда тайными тропами пробивались через нарядные английские лужайки их споры, чтобы однажды распуститься во всем своем плебейском, вульгарном великолепии, и Поло должен был рубить их мачете, потому что ни астматически одышливый секатор, ни газонокосилка не могли справиться с этими дикарями, заполонявшими клумбы и куртины, пожиравшими бегонии и китайские розы.
Поло нравилось орудовать мачете, нравилось ощущать его тяжесть на поясе, шагая по выложенным брусчаткой улочкам, и рубить гигантскую траву, обступавшую его, выставлявшую шипы, подобные рогам, и мохнатые жгучие листья, нравилось уничтожать этих чудовищ, которые, казалось, готовы были похоронить весь комплекс, и берег, и, быть может, все побережье под покровом удушающей зелени. Иногда, когда Уркиса посылал его на прополку у границ комплекса и он был уверен, что никто его не видит, не слышит и не будет смеяться над его играми, он устраивал настоящую бойню, беспощадную резню, прыгал и вопил и лягался, если чувствовал, что заросли хотят заманить его, – и так