Может быть, начало всему положил мой отец. Он был профессором математики в Ленинграде и главной звездой моей юности. Четыре предвоенных года мы прожили с ним вдвоем – мать после развода вышла вторично замуж и уехала в Москву, я же категорически пожелал жить с отцом в Ленинграде. Четыре года – с тринадцати до семнадцати лет – я смотрел на жизнь умными и ясными глазами моего отца.
Годы были страшные – 1937, 1938, 1939, 1940. Любое неосмотрительное слово могло стоить головы. Отец был готов к аресту в любой день и даже сделал мне все необходимые распоряжения – как поступать, если его заберут. Но он был человеком исключительной воли и отваги. До революции он командовал дружиной еврейской самообороны в Петербурге и открыто предупредил полицию, что если волна погромов, катившаяся тогда по России, дойдет до столицы, погромщики встретят сильное вооруженное сопротивление. Предупреждение подействовало – ни одного еврейского погрома в Петербурге так и не было.
Отец понимал, конечно, что царская полиция была благотворительным заведением по сравнению со сталинским НКВД и что в тридцатые годы никакой открытый протест был немыслим. Но он видел и силу и слабость террористического режима. Отец знал, что реки крови текли по стране для устрашения инакомыслящих, для подавления любой мысли о сопротивлении, для превращения 200 миллионов людей в нерассуждающих рабов. И он не хотел, чтобы его единственный сын стал одним из 200 миллионов рабов диктатуры. Рискуя жизнью, он стал по вечерам рассказывать мне правду о том, что творилось в стране.
Его риск заключался не только в том, что нас могли подслушать соседи (за тонкой перегородкой жил некто Минеев, гордо носивший значок «почетного чекиста»). Риск был куда сильнее: в те времена дети часто доносили на отцов. Такова была атмосфера психоза «борьбы с врагами народа» за стенами нашей комнаты, что я вполне мог счесть «врагом» и собственного отца. Тем более, что он, собственно, и был врагом – врагом насилия, террора, кровопролития, подавления свободы, унижения личности – всего того, что гораздо позже стали называть сталинщиной. Но я-то этого не понимал: школа, улица, газеты, радио, кино учили меня, что я живу в счастливом и свободном мире строящегося социализма, освещенного гением Сталина, и лишь кучка подлых врагов мешает достроить этот социализм. Разбить в подростке такую веру за один день было невозможно, а наутро после первого же разговора я мог, очертя голову, побежать в НКВД. Повторяю, таких случаев отцеубийства в те годы было очень много, и отец о них знал.
Несмотря на все это, он решился. Терпеливо, шаг за шагом, вливал он в мою душу противоядие от сталинской чумы. Он показал мне, что в стране давно нет никакой народной власти, а есть власть кучки негодяев, сеющей ложь и террор для сохранения собственных шкур. Тогда, в 1937 году, он сказал мне, что Сталин непрерывно трясется от страха, что он боится Гитлера и Чемберлена, но еще больше – собственного искалеченного народа («он и нас с тобой боится» – говорил отец). Когда в 1938 году с невероятным шумом появилась книга «История ВКП(б) – краткий курс» и началось насильственное заучивание этой книги буквально наизусть, отец тоже стал «изучать» эту книгу со мною – но по-своему. Он методично показал мне, что каждая страница «Краткого курса» наполнена ложью, что «философская» четвертая глава, написанная Сталиным, – примитивна, догматична, рассчитана на оглупление читателя.
— Поверь мне, – говорил отец. – Ты еще услышишь, как над этой книгой будут открыто смеяться, как будут удивленно спрашивать друг у друга: «Неужели мы считали этот бред откровением Высшего Разума?»
Предсказание сбылось с полной точностью. Сегодня при упоминании «Краткого курса» люди в России лишь улыбаются и пожимают плечами.
Но я теперь думаю, что, говоря о будущем крахе сталинского учебника, отец связывал это с крахом всей диктатуры в стране (хотя он не делал прямых предсказаний на этот счет). Если так, то он ошибался.
Отца не стало в самом начале войны. 29 января 1942 года он умер от голода в осажденном немцами Ленинграде. А я в 1940 году уехал в Москву, чтобы поступить в Авиационный институт, о котором давно мечтал, и потому остался в живых.
Помня отца, я всегда старался оценивать и анализировать ситуацию в стране настолько реалистически, насколько был в состоянии. Я, например, имел свою точку зрения на исход войны в первые, самые тяжелые ее дни. Я твердо считал, что союзники победят и, более того, Сталин удержит и укрепит власть в послевоенные годы. Я считал, что Сталину невероятно повезло: на Россию напали фашисты, еще более отвратительные в глазах народа, чем сталинцы. Кроме того, против фашистов поднялись все великие державы. Нацистская Германия в ходе войны оказалась гораздо сильнее, чем мне представлялось, но сомнений в победе у меня не возникало ни на одну секунду.
Когда в конце войны Сталин стал «освобождать» страны Восточной Европы и насаждать там коммунистические марионеточные режимы, его агрессивная политика была мне тоже абсолютно ясна. Я понимал, что это хуже, чем просто агрессия: это трусливое и наглое воровство, подбирание кусков, захват того, что «плохо лежит». Однажды я сказал близкому другу, что на месте Сталина не мог бы смотреть в глаза Трумэну и Эттли – ведь он же бесчестно воспользовался тем, что союзники при всем желании не могли в 1945 году защитить Восточную Европу от русского нашествия. Друг пришел в ужас, он умолял меня никому не повторять этого и благодарить Бога, что он не предатель. Оглядевшись и проверив, плотно ли закрыта дверь, друг шепотом сказал мне, что со мною не согласен: мы понесли огромные жертвы в войне и имеем право влиять на послевоенное устройство наших соседей. Тогда я спросил его, что было бы, если бы, скажем, Англия в 1945 году решила присоединить к себе Бельгию и Голландию – англичанам не хватает территории на их островах, а защищать Бельгию и Голландию никто бы всерьез не мог.
Как ни был напуган друг, он все-таки рассмеялся – очень уж нелепым и неестественным было мое предположение. Но потом, еще раз предупредив меня о необходимости держать язык за зубами, он ушел в задумчивости. С тех пор я много раз проверял, как понимают положение в стране и в мире мои сверстники. Вывод был печален: интеллигентные и неглупые люди либо искренне заблуждались, либо не желали думать на опасные темы, гнали от себя любую мысль, не соответствующую официальной пропаганде. Это все были честные люди, они предостерегали меня от «таких разговоров», но не доносили. Когда же в стране разразился послевоенный антисемитизм, пошли варварские гонения на писателей, я стал менее осторожным. Я спрашивал у многих людей, как они дышат в фашистской атмосфере, говорил, что мне не хватает воздуха. В те годы кое-кто стал со мною осторожно соглашаться, но и эти люди без конца просили меня молчать. Я, однако, не мог полностью следовать их добрым советам. В августе 1947 года на меня донес человек, которому я с глазу на глаз сказал, что в стране царит антисемитизм. Никто, кроме него, этих слов не слышал, а в 1947 году, в отличие от 1937, для политического ареста требовались показания двух свидетелей. Но опытные специалисты из МГБ, как тогда именовалась тайная полиция, быстро нашли выход из положения: мне устроили несложную полицейскую провокацию, и 23 августа 1947 года я был арестован как «спекулянт».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});