Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нынешнее свое занятие – дагерротипы – он считал совершенно неважным и наверняка не более постоянным, чем предыдущие. Он взялся за это искусство с беспечной готовностью любителя приключений, которому нужно заработать на хлеб. И он готов был отбросить это занятие с той же легкостью, как и прочие, достаточно было решиться получать тот же хлеб иными способами. Но самым примечательным и, возможно, ярче всего свидетельствующим о необычайной уравновешенности молодого человека был тот факт, что при всей этой постоянной изменчивости он никогда не терял самого себя. Будучи бездомным, постоянно меняя место жительства и, следовательно, не заботясь ни о мнении общества, ни о мнении отдельных людей, снимая одну маску, натягивая другую и готовясь сменить ее третьей, он никогда не переставал быть самим собой и не забывал о своей совести. Невозможно было узнать Холгрейва и не признать этого факта. Хепизба это заметила. Фиби вскоре тоже заметила это свойство надежных натур, которое располагало к своему обладателю. Однако ее не раз поражало, а то и отталкивало не столько его сомнение в человеческих законах, сколько чуждость этих законов его природе. Рядом с ним Фиби чувствовала себя неуверенно, неуютно из-за отсутствия в нем почтения ко всем общепринятым нормам, разве что эти нормы доказывали свое право на существование.
Более того, она едва ли считала художника впечатлительным. Он был слишком спокойным и холодным наблюдателем. Фиби часто ощущала его взгляд, но почти никогда не чувствовала его сердца. Он внимательно изучал своих соседей и не позволял ни малейшей черте их характеров ускользнуть от своего взгляда. Он был готов сделать для них любое посильное доброе дело, но все же не сближался с ними и ни разу не демонстрировал, что, узнавая их лучше, начинает теплее к ним относиться. В своих отношениях с ними художник словно искал пищи для ума, но не привязанности для сердца. Фиби не могла понять, что же так интересует его холодный разум в ней самой и ее друзьях, раз уж они ему безразличны или почти безразличны в качестве объектов привязанности.
При этом в разговорах с Фиби художник всегда осведомлялся о здоровье Клиффорда, которого, за исключением воскресных собраний, почти не видел.
– Он все еще кажется счастливым? – спросил он однажды.
– Как ребенок, – ответила Фиби. – Но его, как и ребенка, очень легко расстроить.
– Как расстроить? – продолжал допытываться Холгрейв. – Внешними лишениями или внутренними размышлениями?
– Я же не читаю его мысли! Откуда мне знать? – отвечала Фиби простодушной остротой. – Очень часто его настроение меняется без причины, словно облака набегают на солнце. В последнее время, когда я узнала его получше, я чувствую, что не стоит слишком присматриваться к его настроениям. Он пережил такое огромное горе, что сердце его омрачено. Когда он рад и рассудок его светел, я могу заглянуть в его душу, но не дальше, чем позволяет внутренний свет. Сокрытое тенью его души – священно!
– Как чудно вы выражаете свои чувства! – сказал художник. – Я могу понять, что вы чувствуете, даже не ощущая того же. Будь у меня ваши возможности, никакие угрызения совести не помешали бы мне измерить полную глубину его разума свинцовой гирькой!
– Какие странные у вас желания! – непроизвольно отметила Фиби. – Что для вас значит кузен Клиффорд?
– О, ничего, конечно, ничего! – ответил Холгрейв с улыбкой. – Но мы с вами живем в таком странном и непостижимом мире! Чем больше я смотрю на него, тем в большее замешательство он меня приводит, и я начинаю подозревать, что замешательство может быть мерилом мудрости. Мужчины, женщины и дети настолько странные создания, что никто не может быть уверен в том, что поистине их знает и способен хотя бы догадаться, чем они могут являться на самом деле. Судья Пинчеон! Клиффорд! Какую сложную загадку, сложнейшую из головоломок они собой представляют! И, чтобы ее разгадать, нужна ваша интуиция. Простой наблюдатель, вроде меня (никогда не обладавший интуицией, лишь остротой ума), будет наверняка сбит ею с толку!
Затем художник менял тему разговора. И он, и Фиби были молоды, хотя Холгрейв, вынужденный рано повзрослеть и набраться опыта, уже утратил тот прекрасный дух, который бьет ключом из юного сердца и воображения, раскрашивая всю вселенную в яркие цвета, свойственные ей в первый день творения. Юность человека – это юность мира, по крайней мере, так он ее чувствует, и гранит реальности кажется еще не застывшим, способным принять любую форму согласно его желанию. Так было и с Холгрейвом. Он мог глубокомысленно рассуждать о древних веках, но искренне не верил в свои слова, он был еще молод, а потому смотрел на мир – на этого седобородого морщинистого распутника, одряхлевшего, но не набравшегося мудрости, – как на нежного юношу, способного улучшить свою натуру сотней различных способов, но не выказывающего к тому желания. Он обладал особым пониманием, внутренним пророчеством – с которым не должны рождаться мальчишки, а взрослым лучше сразу умереть, чем пытаться его исполнить, – что мы не приговорены навек плестись по старым плохим дорогам, что именно сейчас мы стоим на пороге золотой эры, которая наверняка наступит еще в течение его жизни. Холгрейву казалось – так же бесспорно, как казалось многим во всякий век со времени Адамовых внуков, – что именно в эту эпоху, и ни в какую иную, можно сбросить замшелое и прогнившее Прошлое, безжизненные институты общества нужно смести с пути, похоронить навсегда и начать все с чистого листа.
Что до основной темы – пусть мы не доживем до тех дней, когда возможны будут сомнения! – до того, что грядут лучшие времена, художник определенно был прав. Его ошибка заключалась в предположении, что этой эпохе, как никаким иным минувшим или будущим, суждено сменить потрепанные одеяния Древности на новый костюм, вместо того чтобы обновлять заплаты; и в том, что именно свою крошечную жизнь он избирал мерилом подобного беспредельного достижения, более того, воображал, что для великого итога важно то, решит ли он взяться за подобное дело или же помешать ему. Впрочем, хорошо, что он так думал. Подобный энтузиазм, просочившись сквозь общее спокойствие его характера и тем самым приобретя вид устоявшейся мысли и мудрости, хранил его юность чистой, а побуждения истинно высокими. И когда годы лягут на художника тяжким бременем, а эта земная вера будет подорвана неизбежно накопленным опытом, перемена не сломит его и не приведет к потере подобных чувств. Он все еще будет верить в счастливую судьбу человечества и, познав свою беспомощность, сможет простить ее миру, а высокомерная вера, с которой он начал свой жизненный путь, сменится более скромной: он разглядит, что человек в лучшем случае может создать мечту, в то время как Бог работает над реальностью.
Холгрейв очень мало читал, и эта малая толика знаний, почерпнутых из книг, обязательно смешивалась с шумным голосом общества, отчего и теряла любой вложенный изначально смысл. Он считал себя мыслителем и определенно обладал необходимыми мыслителю чертами, однако на своем собственном пути открытий едва ли достиг точки, в которой образованный человек начинает мыслить сам. Истинная ценность его характера заключалась в глубоком осознании внутренней силы, благодаря которому он менял свои образы, как одежду, и в энтузиазме, настолько спокойном, что едва ли юноша осознавал его существование. Энтузиазм придавал тепло всему, с чем он соприкасался. И были еще личные стремления, скрытые – от него, равно как и от остальных, – среди прочих его, более щедрых побуждений, но определенно сильные настолько, что со временем этот теоретик мог превратиться в победителя совершенно практического свойства. При всей его культуре и стремлении к культуре, при всей его сырой и туманной философии, а также практическом опыте, который противоречил некоторым ее тенденциям, при великодушном стремлении к общему благополучию, при бесшабашности, которая в любые времена свойственна юношам, при вере и неуверенности, при всем, что было в нем и чего недоставало, – художник мог бы выступать представителем и образцом для множества своих сверстников на родной земле.
Сложно было предсказать его будущее. В Холгрейве были качества, свойственные жителям стран, где все доступно руке, способной это ухватить, и едва ли данная рука упустит пользу, оказавшуюся в пределах досягаемости. Однако эти качества были, к счастью, не слишком выражены. Почти на каждом шагу нашей жизни мы встречаемся с ровесниками Холгрейва, от которых ожидаем великих свершений, но о которых, даже после самых тщательных расспросов, больше не слышим ни слова. Порывы юности и страсти, свежий блеск молодого ума и воображения придают им фальшивое великолепие, заставляя обманываться их самих и всех, кто их окружает. Как определенные ткани – ситец, коленкор, крашеная пряжа, – они прекрасны в своей новизне, но не выдерживают солнца и дождей, а после стирки приобретают крайне печальный вид.